Валерий Юдин Адольфович Обычная жизнь в необычной стране 2010

--------------------------------------------------------------------------

Валерий Адольфович Юдин - Обычная жизнь в необычной стране

--------------------------------------------------------------------------

Скачано бесплатно с сайта http://prochtu.ru

ПЕРЕД ОПЕРАЦИЕЙ

Он тяжело опустился на скамейку возле родительской мо¬гилы. Сердце билось неровно и так часто, что не успевал даже как следует глотнуть холодного мартовского воздуха. До могилы долго пришлось идти пешком. На автобус от метро «Кунцевская», который прямо до кладбища ходит, он опоздал, а следующий – через 45 минут только. Пришлось ехать на другом номере, ко¬торый от кладбища останавливается далеко, от остановки надо идти километр под горку, до входа, а после – примерно столько же вверх по аллее, в дальний конец огромной территории, где 43 года тому назад похоронили отца. А при его больном сердце такое путешествие даётся уже с большим трудом.

Март, как это часто случается теперь в Москве, выдался сырой, зябкий, и небо нависло не по-весеннему низкое, серое. В такую погоду всегда грусть охватывает, а тем более на клад-бище. Обычно он приезжал попозже, в апреле, на годовщину смерти отца, или в начале августа, на отцовский день рождения. Тогда, как правило, было солнечно, тепло, потому и грусть ста¬новилась легче и светлей.

Но в этот год приехал пораньше, ведь в начале апреля назна¬чена ему операция на сердце, новая, пока большинство врачей о ней только краем уха слышали. Требовалась для неё сложная ап-паратура – и для контроля, и для самой операции. Должны были ввести в сердце по сосудам зонд и изнутри прижечь тонким элек¬тродом участки сердечной мышцы, посылающие неправильные управляющие сигналы на её сокращение. Нагревали электрод вы¬сокочастотным электрическим импульсом, а контролировали и по рентгену, и по ЭКГ, и по ультразвуковому датчику, помещённому в пищевод, и другой электрод – измерительный – вводили в сердце по другим сосудам. Стоила эта процедура очень дорого, но денег в страну притекало много – цена на нефть стояла высоко, потому Правительство Москвы таким больным давало дотацию на лече¬ние. За него – 180 тысяч рублей перечислили клинике. Самому, без посторонней помощи, не потянуть.

Вот и пришёл. Кто знает, может, в последний раз. Операция – дело всегда рискованное, всякое случается, если не на самом операционном столе, то спустя некоторое время. Тем более, воз¬раст приличный, особенно по российским меркам, да и болен уже три года, для его недуга – тяжёлой аритмии – большой срок. Зонд могут неправильно ввести, сердце поранить или прижечь не тот участок. После операции инсульт случается; таких ослож¬нений бывает три процента всего, но если в эти проценты попал, ничем тебе не поможет то, что остальные девяносто семь боль¬ных благополучно выздоровели...

Вообще-то он сюда нечасто приезжал. Кладбище далёкое – на одну поездку полдня уходит, не меньше. Работал очень много, времени не находилось. Когда был директором, то можно было до-бираться быстрее и удобнее: или на такси, или на служебной ма¬шине. Прямо к могиле охранники у ворот пропускали без особых проблем. Теперь всего лишь пенсионер, такое – уже в прошлом.

У кладбища этого любопытная история, которая случиться могла только в этой стране, потонувшей в бюрократическом бо¬лоте. Давно, более полувека назад, Кунцево было отдельным от Москвы городком, районным центром Московской области. И, как полагается, существовало городское кладбище, Кунцевское. Оно и сейчас есть, автобус мимо него проезжает. У входа всег¬да много искусственных цветов продают, которыми в России, по народному обычаю, могилы украшают. С одной его стороны и сейчас стоят какие-то промышленные здания, а с другой – тогда был рабочий посёлок из двухэтажных бараков.

Если пройти Кунцевское кладбище насквозь и стать к нему спиной, то перед тобой раскинется заболоченная долина неболь¬шой реки Сетуни. А невдалеке, прямо перед тобой, находился ещё один посёлок из бараков и одноэтажных домиков, на месте старинной дворянской усадьбы Троекуровых, от которой оста¬вался лишь каскад прудов, заросших ряской, кувшинками и хи¬лым тростником. Говорят, что именно эта усадьба послужила Пушкину прототипом места действия повести «Дубровский», поскольку когда-то принадлежала его родственникам. Может быть и так, кто знает...

Справа, на взгорке, стоят вдоль реки городские современные дома. Слева же идёт вдоль Сетуни дорога, стоит церковь Николая Чудотворца, старинная, 300 лет ей уже. Полвека назад в ней рас¬полагалось одно из хранилищ Архива кино, фото и фотодокумен¬тов, теперь, конечно, храм действующий, реставрируется. Левее дороги – остатки большого господского парка, где жители окрест¬ных барачных посёлков в тёплое время года выпивали под кусти¬ками, а иногда и любовью занимались, поскольку скученность барачного населения не всегда позволяла свободно предаваться этому занятию. Работали жители на близлежащих заводах, район-то промышленный: молокозавод, кожевенная, игольная фабрики, да и повсюду какие-то склады, фабрики, мастерские.

Земли городскому кладбищу стало не хватать, а расширяться некуда, зажато оно со всех сторон рекой и постройками, жилыми и промышленными. Тут и вспомнили городские власти о господ¬ском парке, оформили нужные бумаги, открыли кладбищенский филиал и стали прямо в парке хоронить. Человек 100 похорони¬ли. Но окрестные жители начали жаловаться начальству, что парк – единственное место прогулок их малых детишек, что работают они сами тяжело, только в парке и отдохнуть можно, да и зелени вокруг не осталось, одни заводы и дома, а теперь это всё – слы¬ханное ли дело! – мёртвым отдают. Время было советское, рабо¬чий класс считался опорой власти. Так что отмахнуться от жалоб не сочли возможным, хоронить перестали и начали неспешно ду¬мать, как быть. Но тут кольцевую дорогу вокруг Москвы постро¬или, Кунцево вошло в черту столицы одним из районов. Судьбой кладбища-парка уже столичные власти занялись. В это время у Новодевичьего кладбища, самого почётного в стране, проблема с нехваткой земли тоже стала для начальства головной болью. Вот и приняли власти решение: весь парк превратить в филиал Новодевичьего кладбища. Проект составили, стеной кладбище огородили, проложили водопровод, свет, дорожки асфальтовые. И начали известных и заслуженных людей хоронить.

Тогда и отца тут похоронили. Мать хотела на Немецкое, ближе к дому. Но коллеги отца уговорили её, что престижное, мол, кладбище, особое, неподалёку – могила известного писате¬ля Василия Гроссмана, адмиралы, генералы, старые большевики – вот ведь, с какими людьми отец по соседству лежать будет! Чтоб здесь похоронить, потребовалось специальное разрешение Исполкома Моссовета, не вдруг его начальство с отцовской ра¬боты и выбило. Но отец известным был в стране юристом, разре¬шили. Правда, пока бумаги выправляли, время ушло, похороны на два дня пришлось откладывать. Хоронили тогда на кладбище этом в двух местах: у входа – урны, а подальше, возле началь¬ных, кунцевских ещё, захоронений – гробы. На этом участке ро¬дительская могила и располагалась. Но окрестные жители опять жалобы писать начали. Им-то всё едино – что Кунцевское, что Новодевичье – отдай парк, и всё! И опять хоронить перестали, новое решение искать. Стояло же пока кладбище заброшенное: ни охраны, ни обслуги, ни водопро¬вода. Воду для поливки цветов на себе привозили. Песок, чтоб дорожки присыпать, невдалеке копали и носили вёдрами. А му¬сор подальше в глубину парка забрасывали, или до Кунцевского кладбища носили, там контейнеры стояли с задней стороны, бли¬же к их кладбищу.

Тогда он очень любил это место. Парк огромный, могилы лишь ничтожную часть занимали. Ни души, тишина. За стеной только трактор иногда работал: между кладбищем и кольцевой дорогой совхозное поле оставалось, свёклу кормовую выращи¬вали. Походить не торопясь можно было по пустынным асфаль¬тированным дрожкам, поразмышлять. На лавочке возле могилы закусочку разложить, выпить немного, родителей помянуть, по¬говорить с ними. И про себя, и вслух можно – ведь почти всегда не было никого вокруг, только изредка родственники захоронен¬ных людей появлялись, но могил мало, потому и посетителей тоже. Справа от могил, через полоску леса, высажен участок боярышника. Когда в августе приезжал – тёмно-красные ягоды ел пригоршнями, никто, похоже, больше и не собирал. Долго думало начальство, и решило кладбище передвинуть. Прирезать к нему свекловичное поле, а с другой стороны – сте¬ну перенести, кусок парка освободить, построить там зону от¬дыха для окрестных жителей. Новый проект стали составлять и утверждать, потом разломали всё, что раньше построили, новую стену возвели, новые дорожки проложили, водопровод и осве¬щение – всё заново. И только тогда понемногу стало кладбище настоящим, работающим. А со времени смерти отца тогда уже почти 20 лет прошло! Как раз урну с прахом матери в отцовскую могилу захоронили. Тогда и начальство появилось, и рабочие, и цветы живые стали у входа продавать. А двадцать лет так и стоя¬ли могилы посреди заброшенного безлюдного парка. Одно слово – Россия…

Правда, пока все эти решения властями разных уровней при¬нимались, всех жителей из бараков и старых домишек уже пере¬селили. Тот посёлок, что возле Кунцевского кладбища находился, стал его частью, военным кладбищем. Он бывал там один раз, на похоронах бывшего директора научного института, где, окончив университет, работать начал. А посёлок в долине Сетуни – про¬сто исчез совсем, одна заболоченная низина осталась, зарастав¬шая постепенно невысоким кустарником. Отделённый кусочек парка стал и не нужен никому. Наверно, со временем опять к кладбищу присоединят, новый проект составят, стену разломают и новую сложат...

Да, конечно, всё изменилось, ведь 43 года прошло. Когда отца похоронили, секретарша две сосновых веточки, выпавшие из венка, возле могилы в землю воткнула: не пропадать же добру. А ведь прижились, теперь большие сосенки выросли, над моги¬лой ветви свои раскинули!

Всегда поражало его, что время в сознании человека идёт медленно, а вовне, в реальной жизни, летит стремительно. Ведь день похорон, казалось, только вчера был. Умер отец дома, поэ¬тому сначала во двор гроб вынесли, весь дом попрощался, очень отца уважали. Потом на работе, на Неглинной, гражданская па¬нихида, а потом уж возле этой могилы речи произносили. Стоит прикрыть глаза, и ясно видел он эту толпу у могилы. Ну, не вче¬ра, так недавно было. А прошла – целая жизнь... Несколько зна¬комых ему женщин родились в тот год, что отец умер, так теперь они уже бабушками стали! А у него самого, сколько за это время всего произошло?! В то время было ему всего-то 24 года, здо¬ровый, холостой, младший научный сотрудник, всё ещё только впереди.

Через два года женился на молоденькой девятнадцатилетней девушке. Учил, лечил, воспитывал всю жизнь. Был ей и отцом, и братом, и другом, и мужем. Сын родился, с рождения очень боль¬ной. Болезнь, что его ещё до рождения прихватила, тогда счита¬лась неизлечимой, не выживал практически никто. А они с женой спасли, вылечили. Лет двадцать трудились, и нормальный мужик получился. Теперь сам детский врач, и педиатр, и гомеопат, уже несколько лет детишек лечит. Есть, конечно, недочёты, да у кого их нет? Миллионы – много хуже него, и миллионы – ничем его не лучше. Женился он несколько лет назад, внучку три годика.

А он – через шесть лет после того, как отца не стало, канди¬датскую защитил. Постепенно поднимался по служебной лесен¬ке: старший научный, завлаб, начальник отдела. Написал полста статей и штук тридцать рукописных отчётов, пять изобретений оформил. Всю нефтяную Россию изъездил, на скважинах рабо¬тал. Не подолгу, на экспериментах только. Потом сменил про¬фессию, работал главой представительства иностранной фирмы, стал генеральным директором нефтедобывающего предприятия. Скважины бурил, нефтепроводы, дороги и ЛЭП строил, лес са¬жал, промышленные установки строил и реконструировал, неф¬тью добытой торговал, иностранцам помогал и другие проекты оценивать. Руководил и техниками, и геологами, и юристами, и экономистами. С администрацией двух областей и четырёх рай¬онов тысячи малых и больших вопросов решал. Специалистов готовил: молодых сотрудников своих в институты учиться посы¬лал, жильё им организовывал, с лечением помогал. Господи, да сколько всего переделал, ведь последние двадцать лет по 12 – 14 часов работал!

И поездил, сколько можно было: на байдарках по два раза на Кольском, в Карелии, в Тверской области. В командировках всё Поволжье и Западную Сибирь на машинах и поездах исколесил. В командировках в Финляндии, Норвегии, Голландии, Бельгии, Шотландии, Китае, Австрии побывал. В Израиле, Турции отды¬хал. В Америку по работе четыре раза летал. Ещё бы хотелось попутешествовать, но теперь уж как по здоровью получится...

Мать, наверно, всё-таки была бы его жизнью недовольна. Придерживалась она очень прямолинейных, негибких жизнен¬ных принципов. Считала, что только ту жизнь удачной назвать можно, в которой достиг ты высоты мастерства, положения, обе¬спеченности, известности. Только таких людей ценила, знаком¬ство с ними старалась водить. Друзьями отца, талантливыми и умными академиками, народными артистами, юристами высше¬го уровня – очень дорожила. Так что его жизнь она бы удачной не посчитала. Не взлетел он так высоко, как ей мечталось, не стал всесоюзной или мировой знаменитостью.

А отец, нет, он много шире к жизни и людям подходил. Оценку же удачности другой жизни никогда старался не делать. И сыновей своих тому же учил.

Например, был у него старинный друг, с детства ещё. Очень увлёкался живописью, можно сказать, фанатом был. И учился, и писать картины пробовал. Но не дал Бог ему никакого талан¬та к настоящей живописи. За всю жизнь лишь одну картину на¬писал, натюрморт, который до сих пор у них в квартире висит. Бедствовал материально. Но никакого другого дела знать не хотел. Стал преподавать в детской художественной школе, всю жизнь преподавал, даже книгу по этому делу написал. Как счи¬тать, неудачник? С одной стороны, конечно: ни славы, ни денег. А с другой стороны, всю жизнь любимым делом занимался, на все выставки ходил, с художниками общался и дружил, детишек учил, многих к хорошим мастерам в ученики пристраивал. Дочь в художники вывел. Если так посмотреть – то судьбу его очень удачной назвать стоит. Смотря, как оценивать...

Вот и он теперь, к концу долгой жизни своей, понял простую истину: есть только один критерий для человеческой судьбы: удачна она, если жил человек в мире с самим собой. Всё осталь¬ное – не имеет значения.

Только в желаниях своих надо быть поскромнее и поразу¬мнее, не забывать Пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке». Её почему-то считают детской, хотя, на самом деле, она – притча для взрослых, только оформлена в виде сказки для детей. Точно так же, как и все творения гениального Ганса Христиана Андерсена. Конечно, прекрасно, что их дети читают, учатся доброте и ду¬шевности с малых лет. Плохо то, что взрослые их потом не чита¬ют вовсе. А очень зря...

И давно уже раздражали его часто встречаемые высказыва¬ния: «если б он сделал в жизни вот это – не так, а вот то – не эдак, так был бы счастливее...». Как в народной песенке: «Если б Волга-матушка, да вспять побежала, Если б можно, братцы, начать жизнь сначала...» Чепуха всё это. Результат всяческих усилий человека зависит от тысячи различных обстоятельств, предугадать которые никто не в состоянии, даже если всё чело¬вечество вместе попытается. Невозможно узнать, что было бы, если б ты поступил не в тот институт, не на ту работу, женился не так, жил бы не там...

Просто – это был бы уже не ты, а другой человек. Ведь не только ты сам, до определённой степени, делаешь свою жизнь, но и она тебя формирует. Поступил бы он, скажем, на юриди¬ческий, а не на физический факультет. Изучал бы другие науки, читал бы другие книги, спорил бы совсем на иные темы совсем с иными друзьями, чем довелось. Значит, и думал бы совершенно иначе. Это был бы уже не он, а кто-то совершенно другой, только имя одно и то же, да внешность похожа.

Когда заболел отец и работать перестал, много они с ним об¬суждали, насколько сам человек ответственен за свою жизнь, за удачу или неудачу её. И получалось, очень мало в судьбе зависит от самого человека. Не человек выбирает, когда и где ему родить¬ся. А от этого напрямую зависят язык, на котором будет говорить, мировоззрение, обычаи, вкусы; религия, наконец. Родившийся персом в Иране, вряд ли станет христианином или буддистом. Будет мусульманином, причём, почти наверняка шиитом.

Никто не спрашивает, каких родителей ты себе желаешь. А возможность получения образования, мастерства, служебной ка¬рьеры напрямую от этого зависит. В подавляющем большинстве случаев, у кого больше в семье достатка, родственных или иных связей, знакомств – имеет неизмеримо больше преимуществ пе¬ред тем, кто родился в бедной семье. Да, исключения бывают. Стал же сын пьяницы-сапожника Джугашвили властителем по¬ловины мира. Так ведь такие случаи потому и называются ис¬ключениями, что происходят крайне редко. Генетика тогда ещё не достигла теперешних высот, но рабо¬ты шли полным ходом, Уотсон и Крик получили Нобелевскую премию, и было ясно, что уже при зачатии человек в высочайшей степени запрограммирован. Теперь-то это – азбучная истина. В долю секунды из отцовского и материнского генетического мате¬риала формируется программа нового существа, определяющая внешний вид человека, его предрасположенность к заболева¬ниям, его таланты и склонности, физические и психические. И чем больше идёт изучение генома человека, тем всё шире стано¬вится список генетически запрограммированных особенностей, свойств, черт и чёрточек его организма и личности.

Так что же, сам человек ни за что не отвечает? Нет, конечно. Помнил он, как беседовали об этом с отцом в последнее лето его жизни, на их подмосковной даче, построенной родителями за несколько лет до войны. Под молодой и раскидистой ёлкой лежал отец на плетёной кушетке, ослабевший и похудевший за время долгой болезни, и с радостью делился с младшим сыном богатым опытом своей многолетней адвокатской жизни. И учил его простой, в общем-то, истине: то, чем вооружает человека для жизни случай, или судьба, или Бог – кто знает? – от него не за¬висит. Но за то, как распорядился человек тем, что дано ему от рождения, отвечает именно он. И перед Богом, и перед людьми. За это – с него можно и должно спрашивать. Поэтому праздных, ленивых, беспечных, безалаберных лю¬дей отец не любил. А труженика, добросовестно стремившего¬ся улучшить мастерство своё, работавшего много, старавшегося быть полезным родственникам, или друзьям, или многим людям – всегда ценил и уважал. Хоть слесаря, хоть академика. Потому общий язык находил со всеми.

Интересно, что бы отец сказал о его жизни. Ведь за сорок с лишним лет его адвокатской работы прошли перед ним тыся¬чи судеб, невероятных историй страстей, пороков, слабостей и величия людского. Пожалуй, ни блестящей и исключительной, ни горькой и печальной судьбу своего младшего сына он бы не назвал. А скорее всего, посчитал бы такой, какой она и была на самом деле: обыкновенной жизнью московского интеллигента второй половины ХХ века...

Он встал пройтись, ноги стали подмерзать. Неудивительно, простая гидродинамика: ведь сердце так часто сокращалось, что не успевало поднять давление в сосудах и капиллярах. Кровь плохо поступала в голову, руки, ноги. Потому часто хотелось прилечь и подремать, и ногам холодно, сколько ни утепляй. Прогуливаясь взад-вперёд по асфальтовой дорожке возле могилы, подумал он, что страшит и печалит его не столько сам момент смерти. Сколько бы ни болел, как бы ни мучился перед смертью, сам-то её приход – это короткий миг, доли секунды. Как через черту перешагнуть. Так при нём отец умирал. Под вечер как-то стало ему плохо, вызвали «скорую». Сделали ему укол в предплечье, потом что-то в вену влили, кислород дали. Полегчало отцу, уехала «скорая» по другому вызову. Отец тихо сказал, что поспит. Но они с матерью почему-то возле него сидеть остались. Вдруг очень тихо стало в комнате. Кинулись отцу пульс мерить, зеркало к губам прикладывать – а дыхания уже нет, ушёл из жиз¬ни. Секунда – и всё.

Так что не с самим фактом смерти не мог он никак при¬мириться, а больше с тем, что со смертью исчезнет весь мир, сложившийся в сознании его. Родные и друзья, одноклассники и однокурсники, коллеги, знакомые, женщины, которых любил, места, которые видел, события, современником которых дове¬лось быть – всё исчезнет в тот самый короткий миг...

На первый взгляд – ничего не исчезнет, это он уйдёт, а люди, которых знал, останутся. Мир-то не пропадает, сколько бы на¬роду ни умирало. Дело – в другом. В нашем сознании существу¬ют не реальные Петя, Коля, Маша, с их истинными характерами, мыслями, чувствами, а лишь похожие на них личности, с такими чертами характера, какими мы их себе представляем. От реаль¬ных прототипов они, как правило, очень отличаются. И распад семьи, любви, дружбы часто происходит именно тогда, когда разница эта очень велика и становится очевидной. Так во всём. Ведь люди, если рассматривают один и тот же пейзаж, в одно и то же время, из одной точки – всё равно видят его по-разному. У каждого в сознании запечатлевается своя собственная картина, художник он или нет. Просто художник такую, внутреннюю что ли, картину пытается изобразить на холсте и показать другим. А у обыкновенного человека этот, только им увиденный, пейзаж никому не известен. Вот этот-то неповторимый его мир и уходит после смерти. Именно понимание неизбежности такого исчезно-вения вызывало у него больше всего горечи и грусти.

Он вообще был консерватор, во всём ценил постоянство. Жил всю жизнь в одной квартире, женился лишь один раз и бо¬лее сорока лет с одной женой прожил, дружбу поддерживал с людьми десятки лет, работу всего три раза менял за несколько десятилетий. Непредсказуемость, переменчивость жизни всегда чувствовал болезненно. Потому ему, наверно, легче было бы ухо¬дить из этого мира, зная, что внутренний, его собственный, мир каким-то образом останется и после него.

Но как же такое возможно? Наверно, только если всё, что на¬копилось в тебе за долгие годы, попытаться изложить на бумаге, книгу написать. Пожалуй, для этой именно цели и издают люди свои дневники и мемуары. Пытаясь сохранить от исчезновения тот мир, какой только они знали и видели.

Да, легко сказать, написать книгу! Он в своей жизни груду текстов написал: научные статьи и обзоры, отчёты и рефераты, приказы и деловые письма, уставы, положения, регламенты, договора, соглашения. Наверно, несколько тонн леса ушло для приготовления истраченной на это бумаги. Но чего-то художе¬ственного – нет, не было. Сложно. Пожалуй, не потянуть.

Но, вообще-то, интересная мысль. Пожалуй, стоит попробо¬вать, если выживет и выздоровеет! Только как это – «если»?! Надо! И выжить, и выздороветь! И жизнь свою описать, попробовать-то можно. Рано ему к родителям, в могилу семейную ложиться, ещё семидесяти нет. До золотой свадьбы не дожил. А очень хо¬телось бы...

Несмотря на ходьбу, ноги заметно не потеплели. Пора, зна¬чит, в обратный путь, домой. Он постоял напоследок у могилы, застегнул куртку повыше и пошёл с холма к выходу. Вниз идти, конечно, намного легче, а там автобус можно в тепле подождать, в кафе, что в здании конторы теперь открыли. Стоя у пластмас¬сового столика чайком погреться. Сервис! Не то, что 40 лет тому назад...

СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ

Илья захлопнул серо-голубую обложку небольшой книги, и, откинувшись в старомодном кресле, задумался. Прочитанный труд был написан одним из великих писателей земли русской, гуманистом и мыслителем, лауреатом Нобелевской премии – Александром Солженицыным. Посвящена книга двухсотлетней истории совместной жизни русского и еврейского народа, ко¬торые находились в одном государстве со времён Екатерины II, после окончательного раздела Польши. Тогда миллионы евреев, бывших жителей Речи Посполитой, волею российского, австрий¬ского и прусского монархов разом стали подданными Российской империи. Кроме Солженицына, никто бы не взялся за этот тита¬нический труд, не рискнул бы попытаться честно и непредвзято разобрать вопрос, столь чувствительный для национального до¬стоинства обоих народов, часто и эмоционально обвинявших друг друга в многочисленных грехах и преступлениях.

Илья, учёный-юрист, написавший за свою научную жизнь пять книг и десятки статей, прекрасно понимал, какое неверо¬ятное количество разнообразных материалов пришлось найти и переосмыслить автору – от законов и указов, до исторических трудов и газетных публикаций. И честно, без прикрас, показывал великий писатель всю несправедливость, бездушие бесконечных царских узаконений, превращавших российских евреев в под¬данных третьего сорта, препятствующих им принимать полно-ценное участие в экономической, социальной и политической жизни огромной империи. Только колоссальный и несомненный авторитет великого русского патриота позволил писателю столь открыто показать неприглядность подобной политики.

Однако всё время чувствовал Илья, что из-за огромной любви к многострадальной России, вольно или невольно, часто сглаживал писатель вопиющую несправедливость разбираемых законов, приуменьшал их последствия для людских судеб. То и дело проскальзывало, что законы действительно были неправед¬ны, да проводились в жизнь непоследовательно и медлительно, по вечной неэффективности российской бюрократии, а часто и отменялись, не успев заметно навредить неугодным подданным. Во всех законах видна непоследовательность и бессистемность, позволявшая людям энергичным, способным, или просто хитрым и оборотистым, находить в них всевозможные лазейки и обходы. Да и чиновники, по своей продажности, за взятки шли на различ¬ные послабления. Так что и достигали многие евреи сносного положения в жизни, несмотря на все преграды и запреты.

И, на первый взгляд, сама история Илюшиной семьи под¬тверждала справедливость таких положений. Дед его по отцу, Ицхак Саулович, был очень талантливым мастером в редкой, даже сто лет тому назад, профессии – специальной выделке кишок вся¬ческого скота, забивавшегося на городской скотобойне. Жил он с семьёй в большом губернском городе на западе России, располо¬женном «в черте оседлости», т.е. западнее определённой царским правительством географической линии, восточнее которой евреям жить не разрешалось. Исключение делали только купцам первой гильдии или лицам с высшим образованием, да ещё по специаль¬ному соизволению высокопоставленных чинов империи.

В то время никаких «синтетических» материалов не суще¬ствовало, при выделке колбас, сосисок и прочих мясных изделий только специально обработанные кишки для их оболочки и ис¬пользовались. А ещё делали из кишок струны для музыкальных инструментов. Так что спрос на такую продукцию был большой. Мастером дед был знаменитым, потому продукцию их цеха рас¬хватывали по всему Западному краю. Доход небогатой городской казне приносило такое производство вполне заметный, потому и платили деду очень хорошую зарплату, на которую содержал он жену, двух сыновей и двух дочек. Снимал приличную квартиру и одевался соответственно – на старой фотографии запечатлён благообразный господин, в хорошем пальто и меховой шапке, с красивой окладистой бородой. И ещё мечтал дать высшее образо¬вание старшему сыну Лейбе – отцу Ильи (тот имя своё переменил в 1918 году, когда по закону новой страны стало легче лёгкого изменить имя, отчество, фамилию; многие и изменяли – для бла¬гозвучности или по иным каким-то причинам). Поэтому опреде¬лил его в городскую классическую гимназию. Пробиться в неё еврейскому мальчику было нелегко, даром, что Лейба прекрас¬но сдал вступительные экзамены. Всё равно вполне могли найти какую-нибудь зацепку и не зачислить, да помогли связи Ицхака Сауловича среди крупных мясоторговцев и фабрикантов – потре¬бителей его необычной продукции. Так бы и жить мирно этой семье, так нет – вышел царский указ, что евреям воспрещено занимать любые государственные должности в Российской империи. Чего так страшно испугалось царское правительство – никто сказать не мог. Но скотобойня принадлежала городским властям, т.е. была учреждением госу¬дарственным, потому и дед Ильи не имел более права заниматься своим ремеслом, а семье грозило полное разорение и нищета. Но равному ему мастера во всём крае не было, и власти города видели в таком обороте дела лишь убыток казне. Да и мясных фабрикантов, ценивших в дедовской продукции неизменно хоро¬шее качество, возможное его снижение тоже никак не радовало.

И, конечно, сообща придумали они выход, по тем временам – даже чем-то необычный и хитроумный. Деда уволили, чем указ царский законопослушно исполнили. Затем дали деду в долг немного денег, и оформил он свою маленькую частную фирму по выделке кишок. Сдал ему город в аренду соответствующий цех со всем оборудованием, а кишки для выделки – продавал по оговоренной цене. Стоимость аренды, да цену сырья легко подо¬гнали так, чтобы никому не было никакого убытка. И всё пошло по-прежнему. Просто город получал свои деньги не от продажи готовой продукции, а за аренду цеха и продажу сырья, а Ицхак Саулович вместо зарплаты – прибыль от продажи готовых изде¬лий. Много смеялся Илья, вспоминая эту историю в начале 90-ых годов ХХ века. Ведь сплошь и рядом применяли эту, простую, в общем-то, схему все, кому не лень, только теперь – для того, чтобы на государственном оборудовании «зашибать деньгу» не неся капитальных затрат. А известна-то она была, стало быть, лет за 90 до того, а может и того ранее, исследований по этому поводу никто, разумеется, не проводил.

Умер дед незадолго перед Первой Мировой, но успел ещё узнать, что кончил его сын губернскую гимназию с золотой меда¬лью. Хоть, в общем-то, и не любили царские чиновники евреев, но определённые нравственные устои у них тогда всё же были. За время обучения отец Ильи не получил ни одной оценки ниже «отлично», потому золотую медаль присудили единогласно, нра¬вился ли он кому или нет. Легко представить, сколько труда нуж¬но было положить, чтобы такого результата добиться, насколько талантлив был этот мальчик из средней ремесленной еврейской семьи. Все родные гордилась таким выдающимся достижением, а на улице почтенные евреи при встрече уважительно и привет¬ливо приподнимали шляпу, приветствуя молодого Лейбу.

И поехал отец Ильи в Москву, поступать на юридический факультет Московского Университета, как тогда, так и сейчас, – одного из самых лучших и престижных в России. По царским за¬конам, число студентов-евреев не должно было превышать 5% от общего числа студентов, это называлось «процентная норма», а злотых медалистов зачисляли хоть в пределах этой «нормы», но без экзаменов. Приехал отец в Москву, задержавшись на пару дней для похорон отца, а оказалось, что на один день и опоздал: «нор¬му» Университет уже набрал, и, несмотря на золотую медаль та¬лантливого Лейбы, зачислить его могли лишь на следующий год.

Но терять этот год Лейба никак не мог, оставленных от¬цом сбережений надолго хватить не могло. Отправился он в Ярославль, был тогда там Демидовский юридический лицей – тоже высшее учебное заведение с четырёхлетним университет¬ским курсом наук. Там «норму» ещё не заполнили и золотого медалиста приняли.

Наступил роковой август 1914 года, начало чудовищ¬ной войны, которую на Западе называют Первой Мировой, в тогдашней России – Отечественной, а в советские время – Империалистической. Призвали в армию двух дядей Лейбы, двоюродных, значит, дедушек Ильи. В самом начале боёв сложи¬ли они голову в трёхдневном кровавом и трагичном для армии генерала Самсонова сражении у прусской деревни Танненберг.

С началом войны решило царское правительство хоть как-то поднять патриотические чувства своих еврейских подданных, и появился указ, что родственники погибших на фронте солдат-евреев могут зачисляться в высшие учебные заведения сверх 5%-ой «нормы». Узнал об этом отец Ильи, мигом помчался в воинское присутствие родного губернского города, и, получив соответствующую справку, перевёлся из Лицея в Московский Университет. Окончил он его уже в советское время, и стал по¬том одним из крупнейших адвокатов СССР, но это была уже дру¬гая страна, и другая история.

По материнской линии знал Илья семейное прошлое, начиная с прадеда, хотя сведений о нём в семье сохранилось немного. Жил тот, конечно, тоже в черте оседлости, основал маленькую фирму по изготовлению дрожжей; дело сначала пошло хорошо, поэтому послал он своего сына, Иосифа, учиться химии в Германию, тог¬дашнюю законодательницу мод в этой науке. Но через несколько лет прадед обанкротился. Деду Ильи, Иосифу, чтобы зарабаты¬вать на хлеб и кормить семью, пришлось, не окончив образова¬ния, вернуться в Россию. На организацию своего дела денег уже не было, пошёл Иосиф наёмным специалистом по производству дрожжей. Сколотил даже свою, спаянную и сработавшуюся, бри¬гаду, смешанную – из евреев, русских и украинцев. Полученные в Германии знания позволили стать первоклассным мастером свое¬го дела, и известность он приобрёл всероссийскую.

Обратили внимание на такого человека владельцы круп¬ной торгово-промышленной фирмы, основанной братьями Скородумовыми, и, пользуясь своими чиновными связями, вы¬били разрешение жить Иосифу с его бригадой в крупном при¬волжском губернском городе, за две тысячи вёрст от «черты оседлости». Поселили его во флигеле, на территории крупного завода, насчитывавшего тогда более 2000 рабочих, и положили огромное жалование.

Но все хлопоты и затраты промышленников окупились с лихвой. В крестьянской и мещанской тогда России в миллионах домов хлеб пекли сами, да ещё пироги и прочую выпечку... Так что дрожжи были предметом первой необходимости, едва ли не более нужным, чем керосин для освещения. А после того, как дед Ильи начал работать на заводе Скородумовых, дрожжи их скоро стали первейшими по всей России, так что захватили куп¬цы большую часть дрожжевого рынка. Кроме Иосифа никто не мог так хорошо управляться с простым на первый взгляд, а в дей¬ствительности очень тонким, процессом производства, так что когда заболевал мастер, приносили его в цех на носилках и води¬ли, поддерживая, чтобы посмотрел и дал свои указания. А потом, чтобы больше заинтересовать Илюшиного деда, позволили ему покупать небольшие партии дрожжей по себестоимости и про¬давать самому, получая дополнительный доход для семьи. Так что жил дед богато; две дочки его, мама и тётя Ильи, учились в самой лучшей гимназии, а мама потом поступила в Московский университет, на юридический факультет, в результате чего и про¬изошло её знакомство с Илюшиным папой.

Дед Иосиф дожил до Октябрьского переворота. Но, хотя и добился своим талантом и упорным трудом счастья и обеспечен¬ности, недоволен был царским режимом, заставлявшим его всё время обходить какие-то препоны и запреты, и для которого он всё равно оставался человеком второго сорта. Однако за долгий свой трудовой век укоренился он всем сознанием, привычками и пониманием мира, в той жизни, которая существовала в России со времён его детства. И полное крушение её переживал тяжело, приспособиться к новому строю ему было никак невозможно, не выдержал волнений и умер году в 20-ом от «разрыва сердца», по-теперешнему – инфаркта. Так что судьба прямых предков Ильи была вполне благо¬получной. Но ясно представлял Илья Львович, что случай этот – совершенно исключительный. Сложилась судьба именно так благодаря способностям дедов, редкостным и востребованным характером их профессий, активной помощи внешних сил – го¬родских властей или богатых купцов. И помогали они не ради какой-либо справедливости или соблюдения «прав человека», о которых до 1948 года, когда приняли соответствующую кон¬венцию, и слыхом не слыхивали. Просто от успешной работы двух способных евреев видели прямую денежную выгоду – об¬щественную или личную. А отец Ильи нормально поступить в Университет смог лишь после того, как два его родственника по¬гибли на германском фронте.

Не будь этого – всё было бы иначе, так же, как у миллионов других, зажатых в тиски в узкой полосе российской земли к за¬паду от черты оседлости. Не столь талантливых людей, знающих не столь редкие профессии, не имеющих внешней поддержки. Множество таких горьких судеб с болью в сердце описыва¬ли Шолом-Алейхем и Мойхер-Сфорим, Юшкевич и Свирский, Вендров и Исаак Башевис Зингер. Сжимали царские чиновни¬ки в тугую пружину громаду невостребованных способностей и энергии, знаний и инициатив, несбывшихся мечтаний и надежд. Едва зашаталась империя, рухнула искусственная преграда, и разжалась эта пружина. Выплеснулись сотни тысяч способных людей на просторы огромной страны, становясь бойцами и ко¬мандирами Красной армии, политкомиссарами, чекистами, пар¬тийными и служащими нового государства. Таланты и энергию свои употребили на яростное разрушение старого строя и всего, что как-либо могло способствовать его возвращению. Потому что от восстановления старой, царской, России не ждали они ни¬чего, кроме возврата к черте оседлости, нищете и прозябанию, когда лишь единицы могли хоть как-то пробиться наверх, как Илюшины деды. И в фанатичном стремлении построить новую, светлую, счастливую жизнь участвовали в создании невиданной тотальной машины террора, которая, по непреложной историче¬ской закономерности, уничтожала потом своих создателей, об-рушивая на них пытки, расстрелы и иные ужасы ГУЛАГА.

Пожалуй, именно ясное понимание крайней исключитель¬ности судеб предков его, как раз и не позволяло Илье Львовичу найти смягчающие обстоятельства тому отношению, которое на протяжении двух столетий выказывали правители Российской империи к миллионам его соплеменников...

ДЕРЕВЯННОЕ БЛЮДО

Он лежал расслабленно в затенённой комнате старой дачи и прислушивался к неумолчному птичьему гомону, возвещавше¬му наступление очередного жаркого июньского дня. В послед¬нее время всё чаще одолевало его состояние полного упадка сил, когда не хотелось ничего делать, о чём-то беспокоиться, искать с волнением выход из какой-нибудь тяжёлой жизненной ситуа¬ции. Несколько десятилетий подряд приходилось жить в напря¬жённом ритме, с огромной ответственностью за свою семью и десятки семей его подчинённых. Был он весь – как заведённая пружина. Видно, теперь завод этой пружины ослаб или кончился совсем, и слишком часто хотелось просто покоя, чтобы лежать вот так, бесцельно, в прохладе бревенчатого сруба.

Дачу эту построили его отец и мать, давно – ещё в 38-ом году. Большие сосновые брёвна изнутри сруба гладко обтёсаны, а между ними выделяется ровными валиками посеревшая от времени пакля. Ни брёвна, ни доски перегородок, разделявших дом на несколько небольших комнат, никогда не были покраше¬ны или обоями обклеены – никто в их семье этого терпеть не мог. Каждый год покойница мать, а потом и трудолюбивая жена, мыли всю деревянную начинку дома раствором соды и тёрли щётками, отчего дерево за десятилетия приобрело благородный оттенок старой слоновой кости. Брёвна, изначально сыроватые и просохшие уже под нагрузкой, прорезали прерывистые продоль¬ные трещины, а кое-где поблескивала на стенах окаменевшая россыпь мелких смоляных капелек.

Лежал он на широком диване, головой к окну. Взгляд неволь¬но упирался в дощатую перегородку с дверью, расположенную напротив окна и отделявшую комнатку жены. Над дверью, на беловато-жёлтой стене темнело декоративное деревянное блю¬до. Край блюда отделал неизвестный мастер под мелкоячеистую кожу, какая бывает у юрких подмосковных ящерок. А в большом овальном углублении посередине с изумительным искусством вырезал барельефом кустик нарциссов – такие растительные мо-тивы были очень модны в начале ХХ века. Тогда, наверное, эта вещь и была сделана.

Блюдо давно уже превратилось в семейную реликвию, па¬мять об отце, о вечном его старании добиться в этой стране хоть немного справедливости и законности, насколько это было воз¬можно одному обыкновенному человеку.

Появилось блюдо в семье году в 1920-ом или 1921-ом, когда, после окончания в 1919 году юридического факультета Московского университета, вернулся отец в родной Смоленск.

Немного было тогда у советской власти таких образованных и лояльных к ней граждан, особенно по юридической части. Даже издала центральная власть специальный декрет, что лица с юри¬дическим образованием обязаны явиться в местные советские ор¬ганы, зарегистрироваться и немедленно начать работать в новых юридических учреждениях. Уклонение – рассматривалось как дезертирство, со всеми вытекающими последствиями, характер¬ными для сурового времени гражданской войны. Оттого-то отец, всего двадцати четырёх – двадцати восьми лет отроду, побывал в губернском отделе юстиции и Инструктором по судоустройству, и Председателем Коллегии обвинителей и правозащитников, и Заведующим Судебно-Следственным подотделом. В губернском военкомате работал – и Начальником судебно-следственной ча¬сти, и Председателем коллегии военных следователей. Затем стал заместителем Председателя и врио Председателя Коллегии защитников Смоленской губернии, привлекался к работе ещё не¬скольких разнообразных комиссий. Некоторые из этих обязанно¬стей приходилось ему выполнять одновременно. И популярность в Смоленском крае приобрёл нешуточную – к кому же и идти было со своими проблемами в это страшное время, когда всё менялось, рушилось и создавалось с непостижимой быстротой? Вот и шли к отцу непрерывным потоком за советом и помощью комиссары, проститутки, рабочие, купцы – русские, белорусы, евреи.

В апреле же 1920 года командующим Западным фронтом, который не очень успешно с 1919 года вёл войну с независимой Польшей, стал Михаил Тухачевский – уже прославленный ге¬рой гражданской войны. Как-то понадобилась командующему фронта новая квартира. Честно говоря, не мог он припомнить сейчас объяснение отца, почему она Тухачевскому потребова¬лась: то ли прежняя была неуютна, то ли дочь Светлана роди¬лась, то ли понадобилось помещение для его сестёр, которых Михаил Николаевич очень любил, потому они и наезжали к нему в Смоленск, то одна, а то и обе сразу. Важно, что расторопный порученец комфронта нашёл пре¬красное помещение – отдельный домик с садиком, на тихой кра¬сивой улочке. Правда, домик занимали две немолодых женщины: пожилая учительница и её престарелая мать. Но происхождения они были не пролетарского, а тогда для таких людей существова¬ло только два эпитета: «контра недобитая» или «буржуй недоре¬занный». И прав, по существу, у этих осколков прежней России – не было никаких. Так что бесцеремонно выкинули женщин из их домика: то ли просто на улицу, то ли в какой-то сарай в сади¬ке.

Хорошо знали в Смоленске пожилую учительницу, и многие её добрым словом поминали. Но помочь – никто не решался. Как пойдёшь против грозного командующего? Славился молодой 27-летний полководец решительностью и беспощадностью, под¬держивал его сам Троцкий, да и другие руководители молодой советской республики весьма отличали.

Полностью жестокость его тогда никто знать не мог – лишь спустя много-много лет стало известно, как расправился он с тамбовскими крестьянами, восставшими против грабительских продразверсток, по которым продотряды отбирали у людей съестное до последней крошки. Расстрел на месте угрожал лю¬дям, спрятавшим оружие, не подчинившимся приказам властей, или даже просто отказавшимся назвать свое имя. Приказывал молодой полководец, чтобы в деревнях, где подозревалось нали¬чие спрятанного оружия, брали заложников и расстреливали их, если оружие не сдают. В соответствии с его указаниями за укры-вательство восставших, их родственников или имущества – кре¬стьянская семья выселялась, имущество её конфисковывалось, а старший работник в семье расстреливался на месте без суда! В случае бегства семьи восставшего крестьянина имущество его раздавалось соседям, а дом сжигался.

Да, это-то, конечно, знать не могли, но что резок и на распра¬ву скор – уже и тогда хорошо знали. Потому никто бедным жен¬щинам помочь не решался. Пришли они к отцу, как к последней своей надежде и защите. А отец, возмущённый несправедливо¬стью и неоправданной жестокостью по отношению к беззащит¬ным немолодым женщинам, – решился.

Известный был по всему краю человек, добился-таки приёма у грозного командира. Минуты четыре только смог уделить ему по горло занятый Тухачевский. Призывать командира к соблюде¬нию законности, справедливости – не стал, бесполезно это было в революционное и военное время. Говорил о том, что репутация командующего тоже оружие революционной армии, а здесь – ис¬пользование служебного положения в чисто личных целях, и кро¬ме вреда ничего издевательство над старыми женщинами Красной Армии принести не может. И ещё кое-что относительно карьеры комфронта, который сам был из дворян старинного, но обеднев¬шего рода. Четырёх минут вполне хватило: Тухачевский вызвал адъютанта и приказал, как говорят юристы, «вернуть ситуацию в исходное состояние», а ему подыскать другое помещение.

В тот же день учительницу с матерью вселили обратно в их домик, все вещи вернули, по местам расставили, и, вежливо ко¬зырнув, удалились красноармейцы, во главе с ловким поручен¬цем.

Растроганные до слёз, женщины не чаяли, как и чем отбла¬годарить заступника своего. Да нечем было: всё мало-мальски ценное давно уплыло на смоленском базаре. Отец и не взял бы ничего, тогда это считалось позорным и недопустимым, не то, что теперь. Упросили они принять только вот это блюдо, просто как память, денежной ценности оно никакой не имело: в хозяй¬стве вещь бесполезная, только на стену для красоты повесить.

Так и появилось блюдо в смоленской квартире отца, перее¬хало с хозяином в Москву несколько лет спустя, а с 1928 года – в их теперешней московской квартире висело, в прихожей. Берёг его отец, как память о том, как страх свой преодолел и смог по¬мочь беспомощным людям. Как знак того, что доброе дело, пусть хоть малое, в любых обстоятельствах сделать возможно. Даже в разгар беспощадной гражданской войны.

И мать покойница блюдо берегла, и он с женой. Только лет 12 тому назад, когда отремонтировали прихожую – ну никак не стало оно смотреться на новых светлых обоях, да ещё при ярком свете галогеновых лампочек. Вот на дачу и увезли, теперь здесь глаз радует, потому что удивительно подходит и по цвету, и по фактуре, и по стилю старым деревянным стенам.

* * *

Видно, тёплый ветер прошёл с раскинувшегося неподалёку поля, потому что усыпанные белыми цветами ветки огромно¬го чубушника с шумом заскользили по оконному стеклу. Точно такая же погода стояла, когда отец последнее лето на этой даче проводил, болел тяжело, и, протянув зиму, но не дожив до сле¬дующего июня, ушёл в мир иной. А было отцу в то лето ровно столько же, сколько ему сейчас. Только, пожалуй, он-то чуток поздоровее будет, никаких нет признаков, чтобы скоро уйти из этой жизни. Да и что ж удивительного? Хоть и были в его жизни и переживания, и проблемы, но, всё же, не такие тяжёлые, как у отца. Ведь тот с юности – жил весь «на нервах», всегда по краю пропасти ходил. Если уж вспоминать Смоленск, то один «про¬цесс церковников» чего стоил! Событие, памятное на всю жизнь и ему, и всей его семье!

Случилось это в далёком 1922-ом. Меньше года, как граж¬данская война окончилась. Разруха в стране полная. Голод в Поволжье страшный, с осени 1921-го 20 миллионов людей голо¬дало, миллиона два умерло! А тут ещё контрибуцию Польше надо платить, за неудачную двухлетнюю войну с армией Пилсудского. Ведь по мирному договору советская республика согласилась возвратить Польше военные трофеи, научные и культурные цен¬ности, вывезенные с польской территории Россией с 1772 по 1921 год. А также обязалась уплатить Польше в течение года 30 млн. золотых руб. «за вклад Польши в хозяйственную жизнь Российской империи» (!) и, помимо этого, передать имущества на сумму 18 млн. золотых рублей.

Денег же у нового правительства не хватало катастрофи¬чески. Земля, фабрики, шахты, леса – уже были национализи¬рованы, но необходимы-то были живые деньги! Вот и решила советская власть изъять большую часть ценностей, хранившихся в церквях и монастырях по всей России. Предлог благородный – помощь голодающим Поволжья.

Конечно, можно было сделать это «цивилизованно»: при¬влечь саму церковь, вместе с ней отобрать ценности, продать за границей, вместе организовывать помощь умиравшим от голода жителям волжских сёл и городов. И не пожалеть сил на разъяс¬нительную работу среди населения, провести, как теперь гово-рят, «общественные слушания».

Тем более, что летом 1921 года и сам Патриарх опубликовал воззвание к российской пастве о помощи голодающим. С прось¬бой о скорой помощи голодающему Поволжью обратился к папе Римскому, архиепископу Кентерберийскому, Нью-Йоркскому епископу. Была организована ассоциация под названием ARA (American Relife Association), которая вместе с другими между¬народными организациями спасла множество людей. После об¬ращения Патриарха Тихона к российской пастве в храмах России начались сборы пожертвований. Одновременно Патриарх в авгу¬сте 1921 года предложил властям широкую программу помощи голодающим, в том числе создание Церковного комитета для её организации.

Власти же решили действовать иными, насильственными и скорыми, методами. В феврале издали декрет – изъять церков¬ные ценности из всех церквей, соборов, монастырей Русской Православной Церкви. Разъяснительная работа проводилась кое-как, в течение нескольких дней. Сами верующие никак не контро-лировали использование отобранных ценностей. «Отдай» – и всё!

Начались волнения и брожение среди православных, на тот момент составлявших подавляющее большинство населения не¬объятной России. И в Смоленске тоже заволновались.

Видели люди в действиях власти угрозу существования са¬мой церкви и веры их, которая для большинства простых людей являлась единственным символом какого-то постоянства мира в то страшное время, когда вокруг рушились и привычный уклад жиз¬ни, и право, и мораль, и система ценностей. И сама жизнь челове¬ческая потеряла цену, а зачатую – и смысл.

Очень многие полагали, что власть покусилась на самые основы религии христианской, поскольку как тогда, так и те¬перь, для многих свелась вера к тщательному соблюдению всех и всяческих обрядов, потому в изъятии священных предметов и святынь видели они попытку сокрушения христианства.

И понимали, что не только забота о голодающих двигала властью, а ещё и желание лишить церковь материальной опоры, силы и независимости.

И не верили, что дойдут деньги до голодающих, а пойдут, скорее всего, на выплаты Польше, о которых в Западном-то крае знали прекрасно.

Но беспокойство это, как почти всегда бывает в России, но¬сило бестолковый, стихийный и неорганизованный характер. Во всяком случае – в Смоленске. Проводились какие-то собрания, кто-то на них выступал с совершенно неясными предложениями, составлялись никого ни к чему не обязывающие резолюции: «…обратиться к властям…, просить…, рассмотреть…, приостано¬вить…». Избирались какие-то комиссии, из них – подкомиссии, о чём-то несколько раз переговаривались с представителями гу¬бернской власти, направили пару человек в Москву, ходатаями к большому начальству.

Несколько подогревало верующих воззвание Патриарха Тихона, призывавшее не отдавать ценностей, сопротивляться, протестовать. А слово Патриарха – для большинства верующих свято.

Когда же вся эта бестолковая суета ни к чему не приве¬ла – наиболее фанатичные женщины забаррикадировались в Смоленском Кафедральном соборе и не пустили туда комиссию властей, изымавшую ценности. Тогда комиссия стали взламывать двери, а чтобы оградить себя – расставила вокруг собора цепь красноармейцев. А уж вокруг тех – собралась безоружная тол¬па, несколько тысяч человек, которая напирала на цепь, стремясь прорваться к собору. Стали красноармейцы стрелять в воздух, да рикошетом ранили человек семь, а одну молодую работницу – насмерть убили, случайно. Потом из пулемётов в воздух застро¬чили. Тогда, перепугавшись, толпа отхлынула и рассеялась.

Ценности, конечно, изъяли, в Москву увезли. Что с ними по¬том стало – никому уже не было ведомо. Может, сейчас историки раскопали, а тогда – и спросить было не у кого.

Но решила центральная власть из этой, по-российски глу¬пейшей, истории сделать показательный процесс, «разоблачить контрреволюционность и антинародность церкви», «наказать за¬чинщиков», «выявить», «обличить», и что там ещё может хотеть власть от такого действа.

25 человек обвиняемых арестовали, 20 – ждали суда под под¬пиской о невыезде. Судить приехала выездная сессия Верховного Ревтрибунала – высшая судебная власть по недавно только при¬нятому Уголовному кодексу! И по тому же кодексу полагалась подсудимым защита.

Вот так и отец стал причастен к этому прогремевшему на всю Россию процессу, защищая наиболее важных обвиняемых.

Из 45 подсудимых самой значительной фигурой был епископ Смоленский Филипп. Неординарная и колоритная личность, как рассказывал отец. Родился в семье священника. Окончил Волынскую духовную семинарию, Московскую духовную ака¬демию. Служил на Украине, был монахом Киевско-Печорской лавры. С 1915 го — архимандрит и ректор Нью-Йоркской духов¬ной семинарии. Затем — епископ Аляскинский. В 1917 вернулся в Россию, чтобы добыть денег для своей далёкой епархии. Был участником Поместного собора 1917—1918. Поскольку вернуть¬ся в Америку уже не представлялось возможным, назначен был временным управляющим Смоленской епархией, а в 1920 году – епископом Смоленским.

Один из верующих смолян так отзывался о епископе Филиппе: «…Не так давно он приехал в Смоленск с Аляски, где был миссионером, и буквально покорил всю смоленскую верую¬щую паству. Был он красив, красноречив, блестящий оратор, а взгляд его черных глаз действовал просто гипнотически. Короче — он был властителем дум всего не только верующего, но и все¬го думающего Смоленска, всех, кто искал опоры в душевном смятении, овладевшем людьми в те годы».

И защищавший его отец отмечал, что епископ Филипп был образованным человеком, хорошим проповедником. К тому же наградил Бог епископа недюжинной физической силой: на Аляске рубил лес, рыбачил, охотился; сам участвовал лесорубом в заготовках дров для Смоленских церквей, в тюрьме доброволь¬но таскал тяжеленные мешки.

Воззрения епископа были весьма противоречивы, как и многих людей того времени. Действий Патриарха Тихона он не одобрял совершенно, бороться с Советской властью считал аб¬солютно неправильным. Дореволюционную церковную полити¬ку Церкви тоже считал неверной, обвинял Церковь в забвении ранних христианских начал, в подмене истинного христианства соблюдением обрядов, «обрядоверии», призывал к реформе цер¬ковной жизни, к усилению принципов любви, милосердия, вни-мания к трудящимся и нуждающимся.

Но, в то же время, прекрасно понимал, что акция властей есть попытка подрыва влияния Церкви, эпизод борьбы с ней, и, положа руку на сердце, не мог призывать свою паству к тому, чтоб ценности – отдавать. Потому и речи, и воззвания его были туманны и неясны, и могли быть истолкованы верующими как одобрение сопротивления распоряжению властей.

Вот в этом-то и обвиняли епископа: не призывал чётко цен¬ности отдавать, не осудил тех, кто проявлял какую-то активность против распоряжения властей. В сущности, только и всего. А по статье обвинения грозило епископу – минимум три года тюрьмы, а могли приговорить – и к расстрелу!

Выбрал епископ Филипп отца в защитники не случайно. Год назад тот уже защищал главу Смоленской епархии: тогда обви¬няли епископа в хранении контрреволюционной литературы. Защита прошла успешно, приговорили Филиппа всего к двум го¬дам условно. Колоссальный успех для последнего года граждан¬ской войны! Потому снова и выбрал отца, молодого еврея, хотя советовали ему других юристов, из Москвы, почтенных людей, православных, знающих хорошо богословие. А епископ ответил: «Талантливый, порядочный, известный всему Смоленску чело¬век, у властей тоже на хорошем счету. Я ему доверяю, пусть за¬щищает, а там – как Бог даст!»

Защищал отец и второго главного фигуранта процесса, Владимира Евгеньевича Залесского. Тот был инженером, окон¬чившим в 1913 году Московское техническое училище (ныне Технический университет им. Баумана) по специальности «мо¬сты». С 1915 года – военный инженер на передовых позициях. Поздней осенью 1917 года привел походным порядком весь под¬чиненный ему отряд в Смоленск.

Демобилизовался, поступил на работу на Риго-Орловскую железную дорогу, начальником службы, занимавшейся для до¬роги заготовкой топлива. Создал для этого ряд новых торфяных предприятий и восстановил старые. Все это перешло в ведение областного хозяйства, и Залесский стал председателем Торфяного комитета. В 1920 году учреждается предприятие, занимавшееся ремонтом и строительством мостов, дорог и зданий в прифронто¬вой полосе Западного фронта. Назначили Залесского заместителем начальника этой организации, а по окончании войны – заместите¬лем председателя по технической части Комитета государствен¬ных сооружений Западной области. Потом стал заведующим отделом промышленности совнархоза Западной области, где в его ведении находились все промышленные предприятия огромного края. Одним словом, хороший, грамотный инженер, старавшийся принести пользу своей стране.

В 1921 году избран депутатом Смоленского областного со¬вета.

Дворянин, офицер, был он, как и многие тогда, религиозным человеком. Попросила его религиозная община исправить ото¬пление в Смоленском кафедральном соборе, которое в своё вре¬мя провёл его дядя, профессор Василий Герасимович Залесский. За первые революционные годы пришло оно в негодность, ввиду отсутствия внимания и надлежащего ухода. Это дело и сблизило молодого инженера с религиозной общиной, что, в конечном счё¬те, и привело на скамью подсудимых.

Среди церковников выделялся, конечно, и образованием, и своим общественным положением.

Когда же стали обсуждать новый декрет советской власти, как мог он отсидеться, отмолчаться? Ведь все ждали его слова. Врать же и лицемерить – не позволяли ему честность и порядочность. Потому и сказал, что к декрету относится неодобрительно, а цен¬ности церковные надо заменить другим имуществом верующих, и сам готов пожертвовать то, что имеет.

И когда решили составить резолюцию, обращение к вла¬стям приостановить действие декрета или отменить его совсем, то кому же, как не ему, образованному, работавшему в государ¬ственных организациях инженеру, поручить написать её про¬ект?! Он и написал. Вот это-то и ставили ему в вину. Трудно вообразить, чем же так опасна была резолюция молодой Советской республике?! Как могла она так угрожать самому существованию её, что потребо¬валось от этой бумажки защититься арестом, судом, суровым при¬говором?! Колчак, Деникин, Врангель – не смогли уничтожить Советскую республику, а резолюция группки верующих, в кото¬рой выражалось недовольство конкретным декретом, – могла?!

А ведь по статье обвинения грозило ему наказание – вплоть до расстрела!

Защиту же остальных 43 подсудимых распределили между собой отец и ещё три защитника. Из них троих главных обви¬няемых защищал не отец, а коллеги его. Кто ж такие были эти «опасные контрреволюционеры»?

Сергей Мясоедов – дворянин, офицер, воевал на фрон¬те в Первую мировую, дважды бежал из германского плена. Награждён Георгием 4-ой степени. Перед арестом – командир взвода учебного эскадрона Красной армии в Смоленске. Человек порывистый, увлекающийся, выступил на каком-то собрании в соборе с критикой ранее выбранной комиссии, которая вела пере¬говоры с властями и писала пресловутую резолюцию. Предложил выбрать новую, более энергичную комиссию. Выбрали. И дали ей наказ – ПЕРЕГОВОРИТЬ с Троцким, ПОЗВОНИТЬ Ленину! Страшное преступление!! А потом кто-то выступил и даже это делать отговорил. Тем и окончилась новая комиссия.

Ещё дежурил Мясоедов одну ночь в соборе, чтоб ценности, ненароком, тайно не вывезли. Вот и все преступления боевого офицера. И ему тоже грозило – расстрел!

Вадим Пивоваров – тоже дворянин, офицер, но на фронт не попал: окончил училище, когда революция началась. Перед арестом – канцелярист на артиллерийском складе. А его вина состояла в том, что участвовал он в собрании верующих, когда товарищ его Мясоедов новую комиссию предлагал, да дежурил вместе с ним в соборе одну ночь. А по статье обвинения грозило ему за это наказание вплоть до расстрела!

Вячеслав Демидов – сын машиниста. В 1915 году окончил военное училище, воевал, подпоручик. После революции решил уехать из России – не получилось. На обратном пути домой, на Украине, мобилизовали его в белую армию. Воевал, при отсту¬плении Деникинской армии попал на Кавказ. После поражения белых перебрался под Смоленск, в Рославль, скрыл своё «бело¬гвардейское» прошлое, работал – кем придётся, поскольку рас¬тил и воспитывал двух малолетних братьев. На процессе он был «с боку припёка». Ведь и в Смоленске-то не был, когда среди верующих брожение началось, и резолю¬ций никаких не писал. Просто ухаживал в Рославле за девушкой, считал её своей невестой. Но появился у него соперник, малогра¬мотный сторонник революционной власти. Как-то встретились в гостях у девушки, за чаем. Чтобы на невесту впечатление произве¬сти, «срезать», опорочить соперника, высказался Демидов резко против изъятия ценностей, сказал, что голодающим они не попа¬дут, пойдут на выплаты Польше. А соперник, в полном соответ¬ствии с новой моралью, немедля донёс на него в ГПУ. Арестовали Демидова, обыск сделали, обнаружили, что был в белой армии и скрыл это. Доставили в Смоленск и присоединили к другим обви¬няемым, которых Демидов не знал, и не видел до этого процесса! И ему за все эти «преступления» грозил расстрел!

В сущности, вся вина этих четырёх молодых людей состоя¬ла только в том, что были они дворянами и офицерами царской армии. Их и решила власть представить как «главарей контрре¬волюционных волнений». Удобно: все свои ошибки свалить на «бывших»!

Остальные 40 обвиняемых были очень разными людьми. Настоятель Кафедрального собора, бывший преподаватель духов¬ной семинарии. Подавляющее же большинство – обыкновенные жители губернского города, небогатые, не очень образованные: рабочие, сапожник, столяр, конторщик, телеграфист. А женщины, в религиозном рвении своём запершиеся в соборе, почти поголов¬но – старые девы или вдовы, для которых религия служила един¬ственной опорой в их одинокой и тяжёлой жизни.

Стал отец тщательно готовиться к предстоящему процессу. Ведь вопросов действительно возникало масса. Какие предметы являются необходимыми для религиозных обрядов, а какие нет? Обязательно ли они должны быть из золота и серебра? А драго¬ценные камни – необходимы ли? Можно ли ценные религиозные предметы продать для отражения нападения врага на страну? А для прекращения эпидемии? Или голода? Кто вообще является владельцем ценностей, добровольно подаренных церкви при¬хожанами? Насколько обязательны для верующих воззвания Патриарха? А епископа? Что для верующего важнее: подчинить¬ся власти или распоряжению Патриарха?

И направляли верующие к отцу священников и профессоров богословия для обсуждения сотни подобных вопросов. Нельзя сказать, чтобы был отец в этих делах полностью не осведом¬лён. В гимназии его, как «лицо иудейского вероисповедания», освободили от уроков закона Божьего. Но сам, добровольно, за¬хотел на этих уроках присутствовать. И отвечал даже. Причём так, что преподаватель с укором говорил нерадивым ученикам: «Стыдитесь, господа, вот – иудей, а христианский закон знает и отвечает в десять раз лучше вас, потомственных христиан! Стыдно, господа гимназисты!» И в Университете изучал отец церковное право, на пятёрку сдал. Теперь – пригодилось!

Защищать обвиняемых на таком процессе было очень тяже¬ло. Ни в коем случае ни на йоту нельзя было хоть сколько-нибудь подвергать сомнению правильность действий и распоряжений властей. Выскажешь такое – и окажешься на скамье подсудимых, рядом со своим подзащитным! Можно было только ссылаться, что у подзащитного не было умысла свергнуть новую власть, что недовольство вызвал только один декрет, что мешали правильной оценке событий религиозные предрассудки, малограмотность. Или – что доказательств маловато: то ли был подсудимый на со¬брании, то ли нет; то ли выступал, а возможно, и нет; свидетели путаются, так ли высказался или иначе...

В течение всего процесса соблюдалась лишь видимость справедливости, настрой же суда явно был обвинительный.

Один из свидетелей, ранее – боевой подполковник царской армии, показал что-то, что не понравилось суду и противоречи¬ло чьим-то другим показаниям – тут же суд постановил привлечь к ответственности за лжесвидетельство, передать дело о нём в Ревтрибунал Западного фронта!

При допросе другого свидетеля выяснилось, что проект резо¬люции Залесского сам свидетель дополнил от себя двумя фразами: «изъятие церковных ценностей оскорбляет религиозное чувство верующих» и «просить ВЦИК отменить декрет об изъятии». Всё, страшная контрреволюция! И тут же из свидетелей перевели в обвиняемые, арестовали и посадили на скамью подсудимых!!

Третий свидетель – профессор Успенский, крупный архео¬лог, член-корреспондент французской Академии, основатель и ректор Археологического института в Москве. Патриарха Тихона знал хорошо, за 11 лет до процесса был тот его студентом. Узнав, что Успенский едет в Смоленск по научным делам, попросил его Тихон передать епископам Смоленскому и Витебскому своё воз¬звание, с призывом не отдавать церковные ценности. Глубоко ве¬рующий человек, профессор в этой просьбе отказать Патриарху не мог. Как только суд выяснил, что послания профессор передал, перевели его в обвиняемые, арестовали в зале суда, и посадили на скамью подсудимых вместе с остальными!Практически все ходатайства отца – не привлекать свидете¬лей к суду, и другие – трибунал отметал.

Когда при Хрущёве немного вскрылась правда о знаменитых процессах 30-ых годов, на первый взгляд создавалось впечатле¬ние, что весь этот террор, весь подход к людям возникли как бы вдруг. Вот до 37-го года – всё было ничего, а тут... Только воз¬никло такое не вдруг, и процесс 1922 года об этом явно свиде-тельствует. До 37-го года ещё очень далеко, гражданская война закончилась, первый год мирной жизни. Но уже на этом процес¬се явно проступили черты того подхода, который позднее стал всеобщим. Требовала новая власть бездумного, беспрекословно¬го, полного подчинения всем действиям и распоряжениям своим. Ты был виноват, если хоть в чём-то усомнился в действиях, наме¬рениях или распоряжениях властей; если рассказал об этом, даже жене или другу; если выступил с этим; если написал какое-то возражение на действия властей. Или если ты мог так подумать или сделать. Или если не пресёк подобные разговоры, или не до¬нёс о них властям.

Потому-то обвинение потребовало ДВЕНАДЦАТЬ ПОДСУДИМЫХ – РАССТРЕЛЯТЬ, для многих остальных – по десять лет тюрьмы!!

Когда дали слово защите, отец выступал первым из четырёх адвокатов, произнёс большую речь. Оратор он был – от Бога, слу¬шали его всегда с неослабным вниманием. Выступление было столь длительным, так подробно старался отец осветить и ре¬лигиозные, и нравственные, и доказательные аспекты дела, что потребовалось несколько раз объявлять перерыв: уставали и сам оратор, и слушатели.

Ни тогда, ни потом нисколько не обольщался отец, что его речь имела решающее значение для судьбы подзащитных. Но хоть немного – вынужден был трибунал учитывать высказанные им доводы, ведь произнесена речь была публично, весь город её знал, просто так отмахнуться – не очень возможно. И последую¬щие выступления коллег отца, не столь длинные и яркие, тоже вынужден был Революционный Трибунал принять во внимание. И некоторого смягчения приговора удалось защите добиться.

Четверых дворян-офицеров приговорили, всё-таки, к рас¬стрелу. Немедленно ходатайствовали защитники перед ВЦИК о помиловании – но тщетно. В начале октября того же 1922 года всех четверых расстреляли.

Десять человек получили различные сроки заключения – от года до пяти лет. Всё-таки, не десять! Некоторым спустя несколь¬ко месяцев срок уменьшили, по случаю пятилетия Октябрьской революции, а потом, по отбытии половины нового срока, осво¬бодили. Так что, к счастью, не всем пришлось отсидеть в тюрь¬ме все годы. Что назначил им несправедливые и безжалостные судьи.

Десять человек приговорили к различным срокам, но услов¬но, освободив из-под стражи в зале суда.

Четверых – оправдали, поскольку против них никаких сви¬детельств не обнаружилось.

Остальным девятнадцати – «объявили общественное по¬рицание»! Тогда такой приговор был ещё возможен! В том чис¬ле – «порицание» высказали и епископу Филиппу, немедленно освободив его из-под стражи.

Филипп из всех отпущенных выходил из зала суда послед¬ним, но у выхода остановился, обернулся, и, взяв отца за руку, потащил его с собой к выходу. Время было позднее, но у зда¬ния собралось несколько тысяч человек, в ожидании приговора. Увидев Филиппа, толпа расступилась, многие склонились в по-клоне, некоторые упали на колени, приветствуя освобождённого из-под ареста Владыку. А Филипп, крепко держа отца за руку, повёл его рядом с собой по образованному людьми коридору. Так и шли они – рослый, осанистый, русобородый русский епископ и низенький, худенький молодой еврей-адвокат. И получалось, что и ему тоже кланялись эти верующие люди, вроде бы, как спаси¬телю главы огромной православной епархии.

А отец дрожал от страха: ведь власти легко могли счесть его участником контрреволюционной демонстрации, сторонником врагов советской власти, а подобный его выход из зала суда – вы¬ражением протеста против действий власти и самого приговора! И запросто за такое мог он сам оказаться на скамье подсудимых – это уж как власть посмотрит. Скажут: «Почему не вырвался? Почему не протестовал?» Но – обошлось! Хотя соответствую¬щий донос в ГПУ точно был представлен. Подобные небольшие эпизоды и доносы копились год от года и по другим делам, так что через пару лет после процесса отец счёл за благо перебраться в Москву – от греха подальше!

* * *

За окном застрекотали отчаянно сороки. «А, ястреб, навер¬ное, появился» – подумал он. Дача располагалась прямо-таки в небольшом природном оазисе, даром, что всего 40 вёрст от Москвы. Вокруг неумолимо надвигалась Москва, её стремитель¬но разраставшиеся пригороды, города-спутники. А здесь – со¬сны, ели, берёзы. И птиц разнообразие: дятлы, сороки, вороны, синицы, дрозды, сойки, малиновки, трясогузки... Потому ястреб и стал наведываться, хоть жилья вокруг много.

Вернулись мысли его к прошлому, к отцу.

С епископом Смоленским больше им в жизни встретить¬ся не довелось. Несколько раз потом арестовывали и ссылали Филиппа, но уже безо всяких судов. И адвокат ему при таком «судопроизводстве» не требовался. Хотя епископом он всё время служил, когда не был в ссылке. Кончилась эта «чехарда» во вре¬мя войны, когда Сталин, чтоб народ сплотить, начал заигрывать с церковью. Даже награждён был епископ медалью «За доблест¬ный труд во время Великой Отечественной войны»! Чудны дела твои, о Господи! И мирно скончался Филипп в 1952 году, служа епископом Астраханским.

А вот с другим видным иерархом РПЦ отцу встретиться до¬велось, уже на последних годах его долгой адвокатской карьеры. С Иовом, архиепископом Казанским. Ведь советское руковод¬ство, после недолгого спокойного периода, снова начало пре¬следование Церкви. При Хрущёве, который обещал в недалёком будущем – в1975 году – показать по телевизору «последнего попа». В рамках этой кампании в 1960 году и привлекли к суду архиепископа Иова.

Все казанские юристы порекомендовали тому обратиться за помощью к отцу, давно уже ставшему одним из известнейших адвокатов Советского Союза.

Так, через 38 лет, снова пришлось отцу защищать епископа, владыку крупной православной епархии.

Правда, дело было несколько более обычным, чем смолен¬ское. Против архиепископа Иова было выдвинуто обвинение в уклонении от уплаты налогов. Согласно тогдашнему, весьма су¬ровому по отношению к религиозным деятелям, налоговому за¬конодательству, личные доходы священнослужителей облагались высоким налогом. Так, с заработной платы владыки в 15 тысяч рублей (в три раза больше зарплаты директора завода) надо было платить налога не 13%, как простому гражданину, а 53%! Таким образом, на руки он получал не в три раза больше, чем директор большого завода, а примерно столько же.

Но деньги, собранные добровольно прихожанами («кру¬жечный сбор») и выделяемые из них суммы на так называемые «представительские» расходы (покупка и содержание автомоби¬ля для прихода, поездки архиерея, приёмы гостей, строительство домов или квартир для общины и т. д.), естественно, не счита¬лись доходами архиерея и налогом не облагались. При этом все такие покупки оформлялись всё-таки на имя архиепископа, по¬скольку другой возможности оформить приобретение не было: по советскому законодательству церковные организации не об¬ладали правом юридического лица!

В 1960 году и эти средства власти решили облагать высо¬ким налогом. Расходы на автомобили для церквей и церковного управления, на епархиальный дом, мебель были объявлены лич¬ными доходами Иова, с которых он якобы налоги не уплатил.

Более строгий закон, как было записано и в тогдашнем уго¬ловном кодексе, обратной силы не имеет, тем не менее, архиепи¬скопа Иова обвинили в уклонении от уплаты налогов за все шесть предыдущих лет! Дети обвинённого архиепископа продали дом во Львове и внесли якобы не уплаченную им сумму. Власти же всё равно решили предать владыку суду.

Были попытки создать вокруг дела и политический «ореол». Вплоть до послевоенного времени Иов родился, жил и служил на Западной Украине. Потому публиковались в Казани статейки, где утверждалось, что во время войны владыка Иов приветствовал «гитлеровцев – освободителей Украины», сотрудничал с оккупа¬ционной администрацией. Всё это было чистой клеветой. Иов принадлежал к тем священникам, которые в условиях немецкой оккупации открыто заявляли о верности Русской Православной Церкви, не поддерживали украинских националистов и держа¬лись в стороне от оккупационной администрации. В феврале 1944 года Волынский край был освобожден от гитлеровцев. Не чувствуя за собой вины, архиепископ с семьёй не стал бежать на Запад. Сталинские СМЕРШ и НКВД не нашли никакой вины в деятельности владыки Иова на оккупированных территориях, ар¬хиепископа не тронули. За деятельность во время войны он даже был награждён медалью! Вот только не вспомнить сейчас, какой: то ли «За доблестный труд в Великой Отечественной Войне», то ли «Партизану Великой Отечественной Войны». А награждён за то, что по милосердию своему, как рассказывал отец, помогал больным и раненым партизанам и подпольщикам.

Какие-то отголоски неверной информации о военном перио¬де жизни епископа отец усмотрел и в материалах дела. Потому, приехав в Казань, сразу же встретился с Прокурором Татарии. И стал убеждать его исключить при рассмотрении дела всякую «политическую окраску». Ему, адвокату, будет нетрудно такие обвинения или намёки опровергнуть, но подзащитному это мало чем поможет, или даже навредит. А прокуратуре будет большой минус со всеми последующими наказаниями от начальства. И убедил.

Это была небольшая, но всё-таки победа, достигнутая ещё до начала судебного заседания. Дело превратилось в простое, хозяйственное. Считали деньги, сколько что стоит, да когда ку¬плено, да кто пользовался... Ни религии, ни политики. И отец спорил, доказывал, разъяснял...

И все несколько дней, что жил отец в Казани, незнакомые люди кланялись ему при встрече, а пройдя, оборачивались и ти¬хонько крестили уходящего адвоката: «Дай Бог здоровья заступ¬нику нашего Владыки!».

Прокурор, как всегда, просил большой срок, но многое уда¬лось отцу опровергнуть, потому дали архиепископу три года ла¬геря, по минимуму. Приговор этот восприняли с относительным удовлетворением все: и сам Иов, и дети его – потому что опа¬сались гораздо худшего; отец – потому что заведомо облегчил судьбу своего подзащитного, сведя наказание к минимально воз¬можному; прокурор – потому что и епископа осудили, и волне¬ний не вызвали, политического шума не допустили. Прокурор Татарии после этого процесса даже на повышение пошёл, в Москву, в руководство Прокуратуры.

И сам Иов, и дети его несколько лет писали потом отцу пись¬ма и поздравительные открытки. Дочь осуждённого священника заезжала к ним домой, по дороге в лагерь, куда ездила навещать своего родителя. Из уважения к сану и возрасту Иова начальство пристроило его в лагере на лёгкую работу – библиотекарем. По прошествии двух лет подало руководство лагеря документы на досрочное освобождение, так полагалось по закону, если нет взы¬сканий. Но одновременно направило в вышестоящие организации письмо, с просьбой епископа – не освобождать! Очень показа¬тельно для тогдашней власти! Отсидел Иов ровнёхонько три года, уехал во Львов к детям. Тогда пришло от него последнее письмо отцу: тот уже сильно болел и через полтора года скончался.

Как прошло после освобождения четыре года, когда снялась с Иова судимость, десять лет снова успешно прослужил еписко¬пом в разных епархиях.

* * *

Да, очень далеко увело его по лабиринту воспоминаний старинное деревянное блюдо...Сын-то ещё что-то слышал про всё, что сейчас вспомнилось. Внуку бы рассказать, всё же и прадедовской крови частичка течёт в его жилах. Только мал пока, пожалуй, только лет через десять будет ему хоть немного инте¬ресно. Значит, дожить надо, чтоб поведать о давно минувших временах...

Вывел из задумчивости громкий, близкий стук дятла. «Опять, глупый, долбит край фронтона» догадался он. Верх-то дачи не отделан, стоит пустой уже 70 лет. Вот дятлам и кажется, что там – большое и хорошее дупло, долбят дырки, чтоб постро¬ить себе уютное гнёздышко. А там просто большое пустое про-странство, непригодное для птичьего гнездовья. Уже несколько раз приходилось такие дыры монтажной пеной заделывать. Надо бы встать, прогнать, а то потом возись с этим фронтоном... Да и жене надо бы в саду помочь, что ж она всё одна да одна вкалыва¬ет – тоже уже ведь не молоденькая...

Пересилил разлившуюся по телу дурманящую слабость и поднялся...

ПЯТНО НА ПОЛУ

Пред дверью своей квартиры Павел остановился перевести дух. Всё же возраст, 56 лет, давал о себе знать. Неудивительно при такой многолетней напряжённой работе – Главой представи¬тельства американской нефтедобывающей компании в России. С трудом и вырвался, лишь потому, что в квартире заканчивался ремонт, и бригадир строителей, попросил обязательно зайти, по¬тому что при циклёвке старого паркета проблемы возникли. Да и вообще посмотреть надо было, что и как, практически бригада вот-вот должна была сдать работу.

– Вот, хозяин, не знаем, как быть. Стали мы в большой угло¬вой комнате паркет циклевать, а тут тёмное пятно, никак не сни¬мается. Либо очень много по всей комнате снимать надо, но тогда паркет попортишь, а жаль, уж больно хорош, теперь не делают такого!

И в самом деле, справа от входа, на фоне светлого циклёван¬ного пола, темнел прямоугольник, сантиметров 30 в ширину и около метра в длину, с почти чёрными отметинами по углам.

– Ребята, так это же след от железной печурки!

– Да какая же печка, хозяин, у вас тут батареи везде?!

– Так в войну была, отопление не работало, вот в этой одной комнате всей семьёй и жили, печуркой согревались! Тогда ведь почти все так ...

Молодые строители, конечно, только головами покачали, для них-то война была уже в какой-то запредельно далёкой жиз¬ни, задолго даже до их рождения, а может и родители их ещё на свет не появились. А для Павла – нет, это было началом детства, пусть воспоминания его и были отрывочными, но многое знал по родительским рассказам.

Дом, в котором почти всю жизнь прожил Павел, был 1928 года постройки, отец получил квартиру одним из первых и въе¬хал с женой и сыном, старшим братом Павла, сразу, едва дали ордер. Родился Павел не здесь: беременную им мать в 1941 эва¬куировали, как и отца. У того было тяжёлое воспаление среднего уха, антибиотиков тогда ещё не было, болел отец тяжело, делали ему специальную операцию, чтобы гной удалить. Вот, как по¬нял Павел, власти и убирали больных да беременных подальше из столицы, к которой всё ближе подходили немецкие армии. Уехали они в Казань, где жила сестра матери, да больше и некуда было, наступающие немцы большинство дорог из Москвы уже практически перерезали, оставались только – на восток и юго-восток. Там, в Казани, Павел и родился. Потом не один раз был Павел у своих родственников в той квартире, куда принесли его из роддома, и спал на том же топчанчике, на котором его впервые после роддома перепеленали.

Квартира была на первом этаже старого помещичьего особ¬нячка, после Октября 1917-го переоборудованного в «Воронью слободку». Вход с улицы вёл прямо на кухню, из которой были боковые двери в маленькую ванную и туалет, а напротив входа – в первую из трёх жилых комнат, спальню Пашиной двоюродной сестры. Через неё – в гостиную, где и стоял пресловутый топчан¬чик, а из той – в последнюю, спальню Пашиной тёти и её мужа. Не очень всё это было приспособлено для принятия новой семьи из четырёх душ, да ведь и ещё четверо родственников появилось, из Минска. Ушли они из белорусской столицы в летней одёжке, с маленькими сумочками в руках, пешком, в последнюю мину¬ту перед вступлением немцев в город. Но добрались всё-таки до Казани, к Пашиной тёте и пришли, больше к кому?

По словам родителей, Казань вообще была переполнена эвакуированными, потому отца с матерью и двумя детишками отправили власти дальше, в Казахстан, посадив в уходивший туда эшелон Академии Наук.

Ехал эшелон по Заволжским степям; конечно, было голодно¬вато, но, главное, ни дров, ни угля, и на стенах холодного вагона толстый слой льда намерзал. В таких архиспартанских услови¬ях заболел четырёхмесячный Паша двусторонним крупозным воспалением лёгких. При эшелоне ехал неплохой врач, как и большинство тогдашних опытных докторов, умевший хорошо слушать пациентов. Потому диагноз поставил моментально, только лекарств у него не было никаких, оставалась лишь надеж¬да на естественные силы Пашиного организма. Но силёнок у не¬докормленного ребёнка было маловато, и готовились все соседи к тому, что переселится Паша скоро в мир иной, «иде же несть ни болести, ни воздыхания». Решился тогда эшелонный доктор на последнее средство. Достал где-то армейскую плащ-палатку, а отец с соседями – немного дров; и устроили Паше «паровую баню». Или выживет, или уж – не суждено. Но Паша, на удивле¬ние соседей, выжил! И доехал до Казахстана, до Семипалатинска, кажется.

Там снова испытала судьба маленького Пашу на прочность, снова заболел, но чем-то непонятным. Нашёл отец эвакуиро¬ванного и работавшего в Семипалатинске своего московского друга, профессора-педиатра, Бориса Вениаминовича Стеблина. Осмотрев Пашу, прислал медсестру: взять на анализ спинномоз¬говую жидкость. Диагноз быстренько прояснился: менингит. По тем временам, в далёком Семипалатинске, диагноз такой равно¬значен был смертному приговору. Но, опять-таки, не суждено было Павлу умереть молодым. Появилось тогда в военных го¬спиталях новейшее чудодейственное лекарство – сульфидин. И поехал отец с Борисом Вениаминовичем к главному врачу госпи¬таля, просить. А главный врач только руками замахал:

– Вы с ума сошли, я это лекарство имею право давать только офицерам, и то – только тем, кто с большой вероятностью вер¬нётся в строй! Да меня комиссар госпиталя немедленно арестует и под трибунал! Не могу!

Пошли к комиссару. Тот – то же самое повторил, не соглаша¬ется ни в какую. Тогда отец и говорит:

– Товарищ комиссар, мы, конечно, немцев разобьём рано или поздно; но кто же социализм потом в нашей стране строить станет, если детей своих для будущей жизни спасти не сумеем?! Для кого умирают на фронте бойцы наши, если не для того имен¬но, чтобы будущие поколения жили?

А Борис Вениаминович добавил:

– Нам только-то чуть-чуть сульфидина и требуется, ребёнку пять месяцев всего, да и ослаблен он от недоедания, ему самой малости заглаза хватит.

Сдался комиссар, выдал драгоценное средство, и Паша опять выздоровел. Вот уж воистину: «кому быть убиту, тот не утонет».

В конце зимы разыскал отца в эвакуации нарком и вызвал в Москву, немцев к тому времени остановили и от Москвы ото¬гнали, надо было, хоть и война идёт, нормальную работу госу¬дарственной машины налаживать. К лету, по письму наркома, вызвал отец и семью обратно в столицу. Без письма такого невоз¬можно было приехать, ведь Москва на особом положении была, не попадёшь: патрули, проверки документов, за всеми дорогами строго следили.

С лета 1942 и жил безвыездно Паша в этом вот доме, в этой квартире. К осени 1942-го печурку и наладили. В то время, да ещё и лет 20 спустя, отопление почти в каждом московском доме своё было. У них в подвале тоже своя котельная работала; как и другие, на угле. В войну, понятно, угля не хватало, вот и спаса¬лись печками, дрова всё же можно было достать. Лесозаготовки вокруг Москвы шли полным ходом, даже Пашиного старшего брата, старшеклассника, на них как-то раз мобилизовали.

Электричество было, это Паша помнил точно. И газ помнил, сначала он был, или потом появился – не запомнилось. А что мама на кухоньке у газовой плиты хлопотала – запомнил. По кар¬точкам жители разные пайки получали, отец, как госслужащий, неплохой. Часто давали американский яичный порошок и сухое молоко. Мама делала из них омлет. С той поры и полюбилась Паше яичница-болтушка с молоком, никакой другой не призна¬вал. И ещё выдавали мексиканские консервированные ананасы. Их вкус запомнил Паша на всю оставшуюся жизнь, особенно, чтоб, как в раннем детстве, прямо из жестяной банки сок попить, других-то лакомств по военному времени почти и не было.

Конечно, по малолетству помнил Паша лишь отдельные эпизоды, скорее даже картинки тогдашней жизни. Но вот печку помнил очень хорошо. И то, что слева от входа на стене висело круглое чёрное радио, и то, как все застывали и слушали, что за новости передадут.

И чёрные шторы на двух окнах угловой комнаты, из плотной бумаги – светомаскировку. Следили с величайшим вниманием, чтобы ни лучика света не проникало ночью из-за этих штор. Не дай Бог, заметил бы свет патруль, или из соседей кто – донесли бы немедленно! И объясняли Паше, что тогда придут строгие дяди и арестуют папу и маму. Лишь лет пятнадцать спустя, при Хрущёве, понял Паша, чего так смертельно боялись его родите¬ли. От их дома до Кремля пешком полчаса примерно. И любое нарушение светомаскировки легко сочли бы либо шпионской наводкой немецких самолётов на руководство партии и прави¬тельства, либо преступной халатностью, по законам военного времени – всё едино. А попавшие в органы НКВД – обратно не выходили, считалось, что «органы не ошибаются»; раз «взяли», значит, виноват; а подобрать в чём было делом техники.

Для большей надёжности по вечерам и верхний свет не за¬жигали, только лишь настольную лампу в дальнем от окон углу, при свете которой брат уроки делал, а попозже отец над бумага¬ми работал, засиживался допоздна, благо всю жизнь спал всего по 4-5 часов в сутки, ему хватало.

Потому и запомнил Паша первый салют, видимо, году в 1943. Неслыханное дело – вечером подняли бумажные шторы!! За окном – красными, белыми, зелёными искрами вспыхивали гроздья сигнальных ракет, а старший брат, посадив Пашу на пле¬чи, прыгал и скакал по узким проходам заставленной мебелью комнаты, и громко кричал «Ура-а-а!!».

Потом этих салютов много было, к ним уже и привыкать стали, но запомнился ярко лишь ещё один – победный, в 1945-ом. Правда, запомнился не самим фактом Победы, Паше тогда и четырёх лет не было, не мог он вполне осознанно понимать происходящее. А отпечатался большой ссорой между отцом и 19-летним тогда Пашиным братом. Брат с другом и соседом, Сеней Златовратским, собрался вечером идти на улицу, может, и на Красную площадь даже. А отец, опасаясь всяческой неожи¬данной беды от заполнивших улицы толп хмельных, в прямом и переносном смысле слова, людей – запретил. И Сеню его ро¬дители, созвонившись с отцом, тоже не пустили. Никогда Паша до этого такой ссоры в семье не видел, потому тот салют ему, маленькому, и запомнился особо.

Стояли они у большого окна, выходящего в направлении Красной площади. И мама всё повторяла, как бы, не веря впол¬не:

– Кончилось, всё-таки кончилось!

А отец промолвил:

– Формально-то, да. Но в людях будет она жить ещё очень долго!

Врезались в Пашино сознание эти, простые, в общем-то, слова на всю жизнь. И всегда их потом вспоминал, когда окружа¬ющие во всех разговорах делили жизнь и судьбу на три времени: «до войны», «во время войны», «после войны». Даже и сейчас очень многие говорят так, даром, что со Дня Победы уже более полувека прошло.

– Так что делать-то нам, хозяин? Циклевать или как?

Паша очнулся:

– С пятном-то? Нет, не делайте ничего, оставьте, как есть. Пусть будет внучку памятка

ПЕРВЫЕ ИГРУШКИ

Ефим Михайлович, войдя в «Детский мир», остановился, чтобы отдышаться и дать немного успокоиться трепыхавшемуся, как пойманный птенец, сердцу. Уже три года мучила его тяжё¬лая аритмия с поэтическим названием «трепетание предсердия». Мало того, что билось сердце совершенно хаотично, частота пульса постепенно всё увеличивалась. Сначала была 80, а сей¬час, даже когда просто лежал, уже до 110 дошло, никакие лекар¬ства не помогают. А при ходьбе или любом усилии – до 150 пульс поднимется, вот и приходится ходить с остановками, прямо по присказке «тише едешь – дальше будешь».

В универмаге этом давно, уж больше 20 лет, не бывал Ефим Михайлович: как сын подрос, так и перестал захаживать. Первое время, когда внук родился, всякую мелочь – погремушки, соски, вертушки – бабушки внуку дарили; теперь пришло время и деду для него игрушки подбирать.

Магазин сверкал грудами сказочных сокровищ. Десятки ку¬кол смотрели удивлённо-невинными глазами, стада плюшевых и пластмассовых зверей толпились теснее, чем в джунглях и са¬ваннах. А машин всяческих – сотни: и пластмассовые, и из ме¬талла, крошечные и в полметра, с батарейками и без, мигающие, гудящие, разборные и... – просто перечислить невозможно не¬мыслимое количество разных видов, типов и марок.

Пока отдувался, припомнил Ефим Михайлович свои первые игрушки. Было это в конце лета далёкого 1943 года. Жили они уже в Москве, вернувшись из эвакуации. Старшего брата, Юру, как и всех старшеклассников и первокурсников, послали в область на лесозаготовки. Москва в войну, в основном, дровами топилась, ещё домиков старых много было с печками, а в больших домах – на время войны по квартирам печки устанавливали. И грузовики были с газогенераторными двигателями. У них сзади от кабины к кузову печка прикреплялась, с высокой трубой, для этих печурок тоже дрова были нужны. Так что лесозаготовки были делом первостепенной важности, вроде рытья противотанковых рвов в 41-ом. Возвращение брата запомнил маленький Фима по двум яр¬ким событиям. Брат вернулся больной малярией, лежал в от¬дельной комнате. Страшно дрожал, хотя укрывали его двумя одеялами, и питьё горячее мама всё время приносила. А Фиме входить к брату строго-настрого запретили, мать боялась, что ма¬лярия заразная, никакие лекции о комарах, переносчиках болез¬ни этой, её убедить не могли. Но Фима заходил, конечно, брата он очень любил, хоть тот и на 15 лет старше, общих интересов у них маловато было.

Но, главное, привёз брат первые в жизни Фимы игрушки – стреляные гильзы с места смертельных боёв 41-го года. Разные – и наши, и немецкие, целый мешочек. Всех размеров: и короткие гильзы, от пистолетных патронов, и подлиннее – винтовочные. Самые большие были, по словам Юры, от противотанкового ру¬жья. Большая часть гильз напоминала цветом бронзовые статуэт¬ки средневековых рыцарей, что стояли у них в книжном шкафу. Но были и жёлтые, вроде трёх– или пятикопеечных монет, а некоторые, которые Фиме понравились больше всего, красной меди, как электрические провода.

Играть с ними было – одно удовольствие. По Фиминому хо¬тению легко становились они и солдатами, и деревьями в лесу, и патронами, что надо было доставить к месту боя. И позвенеть ими можно, а если песочком потереть, то сверкали, хоть солнеч¬ные зайчики пускай. Потом отец на рынке на буханку хлеба до¬военный железный грузовичок сменял. Не заводной, правда, но сравнительно большой, с коричневой кабиной и зелёным кузо¬вом. На нём Фима любимые гильзы возил по всей квартире.

Уже потом, осенью 45-го, на рынке немецкие игрушки появи¬лись, которые привозили солдаты-победители из далёкой Европы. Или детишек, которым везли они драгоценный груз, уже не стало на свете, а им на фронт не сообщил никто; или не нашли поте¬рявшейся семьи своей и некому дарить стало заморские чудеса. Бывало, конечно, что и просто не дожидались их возвращения ма¬тери ребятишек, которым везли подарки уставшие от войны бой¬цы, заводили новые семьи и прежних мужей-фронтовиков знать не хотели ... Война ведь всё скрытое в человеке проявляет. Если не больно любили женщины предвоенных мужей своих, то и устраивали свою жизнь по-иному. Либо по встреченной истинной любви, либо для более удобного и обеспеченного существования. Да мало ли было причин, по которым несли на рынок игрушки, доставленные из далёких немецких, австрийских и венгерских городков в армейских вещмешках или офицерских чемоданах. Вот и купил ему отец немецкую чудную железную игруш¬ку: двухколёсная колясочка, в которой сидели усатый господин в котелке и молодая дама в шляпе с цветами, а спереди – кучер, управлявший запряжённой в колясочку лошадкой, серой в чёрных яблоках. Сбоку в колясочке дырочка, вставляешь в неё ключик, заводишь пружинный механизм, и лошадка начинает скакать, ку¬чер вверх-вниз дёргает вожжи, колясочка едет. Сказка!

А потом появились оловянные солдатики – основная игруш¬ка мальчишек той поры. Стоили недорого, так что у всех почти были, просто в разном количестве. Видов разных существовало много: пехотинцы с винтовками или автоматами, на марше, в ата¬ке, в обороне; пулемётчики; знаменосцы; кавалеристы. Пушки разные, с артиллеристами и без, танки, броневики. Покрашены были все зелёной краской, быстро, правда, облезавшей; только знамёна – красные. Ребята, потом, когда чуть постарше стали, менялись: на двух пехотинцев пушку можно было сменять, а танк – на трёх.

Сердце успокоилось немного, пора было вливаться в поток покупателей, в основном, почему-то женщин, сверкавших не меньше, чем окружавшие игрушки. Одеты-то все были в раз¬нообразнейшие искусственные и натуральные меха, стрижен¬ные, щипанные, подкрашенные, в дублёнки и кожаные куртки; в сапоги с металлическими украшениями, стразами, лакировкой. Всё это переливалось в свете ярких ламп и создавало ощущение сонма волшебниц, ворвавшихся в сказочную пещеру Али-Бабы.

Но, двигаясь вдоль прилавков и стеллажей, подумал Ефим Михайлович, что чудесная, умная игрушка, очень возможно, не доставит внуку столько неподдельной радости, сколько ему, двухлетнему Фиме – кучка стреляных гильз с незабываемой сме¬сью запахов металла, пороховой гари и прелых листьев

КОЛЛЕКЦИЯ

Ефим Исаакович медленно спустился с Краснохолмского моста, направляясь к Таганскому метро. Шёл, не торопясь, от Космодамианского делового центра, где размещался офис новых хозяев компании, в которой уже 15 лет Ефим Исаакович дирек¬торствовал. Прежний хозяин, дальновидный и мудрый англича¬нин, решил свернуть свой бизнес в России. Не надеялся больше на стабильную и выгодную работу в этой мало предсказуемой стране, которую почти никто из жителей Европы так и не мог по¬нять до конца, хоть бы даже и долго в ней проработал. Вот он и продал более молодым и уверенным в успехе деловым людям из Восточной Европы хорошо работающую компанию, созданную им с огромным трудом за пятнадцать лет. И в наследство оставил им старого директора, Ефима, которому во всём доверял и пре¬доставлял полную свободу в повседневном управлении. Только, скорее всего, Ефим Исаакович новым хозяевам не подойдёт – и староват для молодых бизнесменов, и слишком независимым стал за многие годы, по-своему привык решать бесчисленные проблемы маленького, но реального, производства. Прояснилось это после последнего срочного визита к руководству, в субботу даже вызвали. Потому и пешком решил пройтись, поразмышлять на досуге, благо погода стояла не по-московски ясная и сухая.

А по пути к метро попал Ефим Исаакович в толпу коллек¬ционеров, что по выходным всегда возле магазина «Нумизмат» кучкуются. В самом магазине всего несколько раз бывал Ефим Исаакович – монеты покупал в подарок молодому своему глав¬ному инженеру Сергею Силину, жившему за 2000 вёрст от Москвы, где, собственно, производство компании и располага¬лось. Тот – фанатичный нумизмат, все свободные деньги в моне¬ты вкладывал, огромную коллекцию собрал, хоть живёт далеко от столицы и крупных городов, всего лишь в маленьком район¬ном центре. В магазине и покупал Ефим Исаакович презенты другу и помощнику Серёже, ко дню рождения или на Новый Год. Благо привезти их Сергею проблем не составляло: работал-то Ефим Исаакович вахтовым методом, две недели – на произ¬водстве, две – дома, в столице, в головной конторе фирмы.

В толпе около магазина Ефим Исаакович никогда Серёже подарков не покупал. Знал, что теперь техника изготовления фальшивок до того дошла, что значки, ордена, медали и моне¬ты подделывали с потрясающей точностью, только опытнейший эксперт мог отличить новодел от настоящей, коллекционной, вещи.

Медленно пробираясь через толпу коллекционеров, про¬дающих и обменивающих самые разнообразные предметы, со¬ставлявшие основу их увлечения или бизнеса, наткнулся он на собирателя, предлагающего на продажу коллекцию бумажных банкнот, старых, советских. Остановился Ефим Исаакович, за¬щемило сердечко, как увидел рубли военного ещё времени: один рубль – коричневатый, с шахтёром; два рубля – зелёные с солда¬тами в довоенной форме; синенькую трёхрублёвку с лётчиком. А рядом «хрущёвские» деньги: синяя пятёрка, красненькая десят¬ка, сиреневая двадцатипятирублёвка...

Сразу воспоминания нахлынули. Разные. И о той, первой его коллекции; которая наверно, была бы очень редкой и дорогой теперь-то, спустя более полувека.

Случилось это весной 49-го. У них в доме какой-то трубопро¬вод ремонтировать начали, кажется, газовый. Глубокие траншеи вырыли, весь двор перекопали. А работали – пленные немцы, они тогда по Москве много чего строили, вот и ниже по Садовому коль¬цу огромный дом из кирпича выкладывали, и в районе Измайлова тоже, да и в других местах.

Ребята сразу стайкой сбежались на пленных посмотреть, ма¬ленький Фима до того их вообще в глаза не видел. Отец был в городе летом 44-го, и ходил смотреть на немцев, когда тысячи пленных по Москве от стадиона «Динамо» провели, как дико¬винных зверей каких. А Фима в то лето за городом был, с мамой, сил набирался после трёх первых лет своей жизни, что как раз на войну пришлись. Так что, до 49-го года с немцами нигде не сталкивался.

Житьё тогда было у москвичей, в основном, небогатое, хоть карточки уже года два, как отменили. В их доме лишь несколь¬ко семей хорошо жили, как правило, в отдельных квартирах. В первом подъезде семья музыкантов: и преподавали, и концерты давали; во втором – семья потомственных зубных врачей; в чет¬вёртом – главный инженер строительного треста; ну, Фимина семья в пятом; ещё три-четыре семьи – и всё. Остальные трёх¬комнатные квартиры были коммунальными, в каждой комнате – по семье, по 3-4 человека. Зарабатывали мало, женщины – часто без мужей, одни детей тянули.

Слева от их дома, в промежутке с соседней пятиэтажкой, два махоньких магазинчика стояли. В одном торговали овоща¬ми: картошкой, морковкой и свёклой, да прямо из деревянных бочек – квашеной капустой и солёными огурцами. А в другом – продавали бочковую селёдку, разных сортов: средне, слабо и крепко солёную; тихоокеанскую, атлантическую, каспийскую. Последнюю уже несколько десятилетий в Москве днём с огнём не сыщешь: всю выловили, наверное, как знаменитую нототе¬нию. Этими-то продуктами и питалось большинство населения окрестных домов, в Гастрономе ещё прикупали хлеб да постное масло, разливное, из металлических бочек. Зачерпывала продав¬щица янтарную тягучую жидкость черпаком на длинной рукоят¬ке и через эмалированную воронку наливала в посуду, которую покупатель должен был с собой принести.

Ну, а если москвичи в большинстве своём не очень сытно ели, то пленных-то, конечно, тем более неважно кормили, по¬тому вид немцы имели довольно жалкий: худые, измождённые, небритые. Одеты частично в остатки армейского серого обмун¬дирования, частично – в лагерные чёрные шмотки. На голове у всех – лагерные ушанки. Бригада была небольшая, потому и охранников с карабинами немного.

Пускали они немцев, по одному, по квартирам еды попро¬сить. И ведь странное дело – в каждой семье война, немцами начатая, принесла неизбывное горе, смерть близких, увечья и болезни, потерю имущества. Многим всю жизнь поломала. А ху¬дого, голодного, униженного бывшего врага – жалели, не могли просто так дверь закрыть. И делились куском хлеба или парой картошек.

Некоторые немцы даже награды свои взамен еды предлага¬ли, да на что нужны были эти кресты? Только пару небольших круглых медалей кое-кто из ребят на хлеб сменял, использовать как биту в азартной, денежной, игре «расшибец». Советские ме¬дали использовать для этой цели – строго запрещалось, счита¬лось «западло», играть с такой битой не принимали. Такого «не понимающего» могли и побить крепко: всё, что касалось войны, было для ребят свято. Лучшими битами считались старинные царские медные пятаки, но встречались они редко.

На второй день, как немцы появились, в Фимину дверь зво¬нок раздался. У них на двери электрический звонок был, по тем временам – не у всех такая роскошь была, у многих – просто вер-тушка: снаружи плоская рукоятка, а над ней на латунной пласти¬ночке полукругом надпись «Прошу повернуть». В квартире, при повороте рукоятки, боёк по металлической чашке изнутри уда¬рял, вот и сигнал, что кто-то пришёл. Никаких глазков не было тогда, на две половинки двери металлическую цепочку накиды¬вали, и, приоткрыв дверь, в щёлочку смотрели, кто пожаловал.

Стоял на площадке высокий, тощий немец и попросил: «Клеб, клеб, кушать...» А сам какую-то бумажку протягивает. Фима немецкий знал чуть-чуть, спросил: «Вас ист дас?»

Немец очень удивился, что московский мальчик немецкий хоть немного понимает, и радостно заулыбался: «Дойче гельд!», немецкие деньги, мол. Небольшая цветная бумажка Фиме по¬нравилась, взял её, а немцу хороший кусок хлеба отрезал. Через пару часов тот же немец опять позвонил, другую бумажку про¬тягивает. Фима ему три варёные картошки вынес.

На следующий день немец Фиме предложил ту же бумажку, что и в самый первый раз принёс. Но Фима отказался. На лома¬ном немецком объяснил, что хочет собрать разные бумажки, оди¬наковые денежки ему не нужны. «Яа, яа», понимающе закивал немец, «Коллекцион, их ферштее». Понимаю, мол, коллекцию разных денег собрать хочешь. Так у них и пошло, немец оказал¬ся оборотистым, разные бумажки Фиме каждый день поставлял, а тот тайком выносил ему еду. В отличие от большинства оби-тателей дома, отец Фимы, хороший, опытный юрист, прилично зарабатывал, так что ощутимого убытка Фиминой семье от под¬кармливания пленного немца последовать не могло.

Но немногое время спустя работы во дворе прекратили, нем¬цы исчезли. Фима попробовал продолжить своё собирательство, пошёл после уроков к новому дому, что немцы неподалёку строи¬ли. Но там порядок был строже, народу и охраны много, всё на виду. Не то, что у них во дворе, где всё было как-то по-домашнему. Так что на этой стройке часовые его к немцам не подпустили.

Спустя несколько дней немцы опять появились, и «Фимин» немец – тоже. Принёс две красивые бумажки, на них портреты чьи-то напечатаны. Немец показывает на одну, говорит «Хундерт, хундерт марк!». Ну, это Фима и без немца понял – на бумаж¬ке единица напечатана, с двумя нулями. Сотня, значит, Фима до сотни счёт уже знал. А на вторую немец радостно пальцем ты¬чет: «Таузенд!» Фима не понял. Тогда немец на пальцах показал: один загнул, говорит «Хундерт». Потом второй загнул, и опять – то же самое повторил, и так десять раз. Понял Фима: десять раз по сто, единица с тремя нулями. Так впервые и счёт до тысячи узнал, от пленного немца. На радостях немцу полбуханки хлеба отвалил и два варёных яйца. Богатство!

Так и собрал Фима почти полную, наверное, коллекцию бу¬мажных гитлеровских денег. Очень был горд и счастлив. Хранил в коробке из-под шоколадных конфет, отцу кем-то подаренных, часто открывал и рассматривал, воображал: кто, как, и за что платил этими бумажками. В детстве выдумывать разные исто¬рии Фима был большой мастер, мама, смеясь, говорила, что быть Фиме нищим писателем, но потом этот талант исчез поч¬ти, так что писателя из него не получилось. Но, пожалуй, вы¬шел бы знатный коллекционер, тоже, может, стоял бы сейчас у магазина «Нумизмат», где что-то вроде демократического клуба коллекционеров-любителей получилось, как на старом Птичьем рынке – у фанатов аквариумных рыбок.

Но тут случайно увидела это Фимино богатство мама. А, увидев – побелела вся, и стала взволнованно папу звать: «Изя, Изя, скорее сюда!» Папа примчался, думал, упало что, или Фима обжёгся, или поранился. «Вот!– сказала мама, – Фима хранит не¬мецкие деньги!!» Папа не побелел, но лицо его стало очень се¬рьёзным. Никогда Фима своих родителей такими испуганными не видел.

Отец маму попросил оставить их одних, коллекцию обратно в коробку сложил, закрыл. Сел в кресло, Фиму перед собой по¬ставил, помолчал немного и начал расспрашивать:

– Как ты эти деньги получил?

– У немцев пленных на еду выменял.

– Зачем?

– Поиграть, пап.

– Кому ты рассказывал, что немецкие деньги хранишь?

– Никому. Вовке Звереву хотел, да он простудился, к нему мама его не пускает.

– Честно?

– Честное слово, папочка.

– А кто-нибудь из посторонних эти деньги видел?

– Нет, я никому ещё не показывал.

– А женщина, Маруся, что иногда к нам прибирать в кварти¬ре и стирать приходит?

– Я ей не показывал.

– А сама могла она подсмотреть, пока ты в школе?

– Н-н-не знаю...

– А соседка, что напротив, видела, что немец к тебе при¬ходил?

– Я н-н-не знаю...

У Фимы глаза уже стали на мокром месте, отец в первый раз с ним так серьёзно разговаривал. И не кричал, и не ругал даже.

– Пап, но еды ведь хватает у нас, а он голоднющий такой! Я, пап, теперь целую неделю меньше есть стану!

– Дело не в еде, малыш. Помнишь, на прошлой неделе к нам начальник нашей милиции, майор Денисов, приходил? Насчёт окна, что вы с Вовкой Зверевым мячом разбили? Так вот, окно это – чепуха, лишь предлог, ему со мной, как с юристом, по секрету посоветоваться надо было, по личным своим делам. Совет я ему дал, и очень полезный. Так он, в благодарность, предупредил, что соседка из квартиры напротив, Алевтина Митрофановна, в «ор¬ганах» стукачом служит, и за нами следит, предупредил, чтоб мы были осторожнее. Ты с ней ни на какие темы не разговаривай, сынок: ни кто к нам приходит, ни что у меня на работе, ни о чём у нас дома говорят. Вообще, посторонним о том, что в семье про¬исходит – ничего не рассказывай, ты уже не маленький, понимать должен, что лишние разговоры к большой беде привести могут.

– Пап, ну что я такого сделал?– захныкал Фима, – деньги эти уже никому не нужны, я ведь поиграть только!

– Не в том дело, сынок. А если соседка донесёт, что к нам немцы каждый день приходят, из «органов» с обыском придут, деньги эти найдут? Арестуют и меня, и маму!

– Да за что же?! – закричал ужаснувшийся Фима, даже хны¬кать перестал.

– Так обвинят, что мы немецкие шпионы, а этими деньгами нам платили!

– Но это же неправда, папочка, вы же очень хорошие!!

– Пойми, сынок, всему плохому люди скорее верят, чем хо¬рошему, и неправде – скорее, чем правде. Так уж они устроены. Десятки лет можешь жить, как самый хороший человек, а один раз обвинят ложно в чём-нибудь плохом – сразу поверят, и не оправдаешься потом, или только через много лет, после горя и страданий.

– Да как же вас с мамой немецкими шпионами обвинят, ведь евреев немцы ненавидели и уничтожали!!

Это Фима уже тогда знал, не в полной мере, конечно, бо¬лее детально только лет через 10 узнать довелось, когда и книги по истории второй мировой появились, и сам стал достаточно взрослым. А маленькому – просто часто приходилось слушать разговоры папы с его другом, Львом Соломоновичем, известным юристом, принимавшем участие в выработке законов, по котором фашистских начальников в Германии судили. Лев Соломонович долго ещё этой наукой занимался, приходил к папе поговорить, пообсудить. Залезал Фима на диван, покрытый старым персид¬ским ковром, и, свернувшись клубочком, с ребячьим любопыт¬ством наблюдал, как два юриста, отставив чашки с ароматным чаем, жарко спорили, ожесточённо жестикулируя и нетерпеливо перебивая друг друга. О чём спорили, по малолетству не пони¬мал, конечно, но что немцы евреев всячески уничтожали, и их за все преступления строго судили – усвоил из подслушанных разговоров очень быстро.

– Это-то верно. Но понимаешь, сынок, словами всё, что угод¬но, обосновать можно. Особенно, если движет людьми предубеж¬дение или суеверие. Ведь в НКВД и так могут сказать: «Да, немцы евреев ненавидели, все это знали, потому, хитрые гитлеровские сволочи, евреев в шпионы и завербовали, ведь никто еврея в шпи¬онаже на немцев не заподозрил бы!»

Мудрым человеком был его покойный отец, людскую психо¬логию знал доподлинно. Вспомнил Фима эти слова лет через 15, когда похожую мысль встретил у замечательного французско¬го писателя и лётчика Антуана де Сент-Экзюпери: «Логически можно доказать всё что угодно. Прав даже тот, кто во всех не¬счастьях человечества вздумает обвинить горбатых. Довольно объявить войну горбатым – и мы сразу воспылаем ненавистью к ним. Мы начнём жестоко мстить горбунам за все их преступле¬ния. А среди горбунов, конечно, тоже есть преступники». Что ж, наверно, закономерно, что умным людям приходят в голову сходные мысли, даже если живут они в разное время или в раз¬ных странах. Ведь книги замечательного француза появились на русском только через много лет после этого разговора с отцом...

У Фимы слёзы по щекам потекли, слишком это всё было слож¬но даже и для развитого не по годам еврейского мальчика. Понял только, что какая-то страшная беда грозила теперь любимым папе и маме оттого, что, подкормив пленного немца, собрал и хранил он эти разноцветные бумажки. Вздохнул отец, ничего больше не сказал, лишь строго и грустно посмотрел на Фиму и погладил его по голове. А вечером искромсал ножницами крамольную коллек¬цию и спустил в унитаз. К счастью, ни тогда, ни потом никто не приходил папу арестовывать и квартиру обыскивать.

Соседки своей Фимины родители ещё и потом много лет опасались. В конце 50-ых мама рассказала Фиме, что появилась Алевтина в их доме года за три до войны. Перед ней 10 лет в квартире напротив жила семья инженера Михайловича. Как-то ночью, году в 38-ом, на весь подъезд загрохотал стук в дверь. Мама с папой проснулись, бросились к своей двери и поняли, что стучат в квартиру напротив, к Михайловичам. Пришли, зна¬чит, его арестовывать, или, как тогда говорили, «забирать». Что греха таить, отлегло немного, что не к ним. Но заснуть, конечно, не могли, сидели на кровати и невольно точила мысль – «а могли бы и за мной!».

Услышали шум какой-то у Михайловичей, а потом к ним в дверь забарабанили: «Откройте, НКВД!!» Тут родители про¬щаться и обниматься кинулись, мать отцу баульчик с «тюремным набором» подаёт. Всё время стоял баульчик в передней, чтоб не впопыхах, а спокойно все нужные вещи с собой в тюрьму взять, потом не передашь. Открыли дверь, а офицер в форме НКВД веж¬ливо так руку к козырьку: «Разрешите позвонить, в квартире на¬против телефон неисправен, а нам машину надо вызвать». Потом, от понятых известно стало, что вся семья инженера сопротив¬лялась при аресте, одному из НКВД-ешников голову поранили, телефон в драке вдребезги разбили. Для раненого сослуживца и понадобилась незапланированная машина. Позвонил, опять руку к козырьку: «Извините за беспокойство». Ничего себе, извините! Мама рассказала, что несколько дней они с папой в себя придти не могли, заснуть были не в состоянии!

Вскоре после этих событий и Алевтина Митрофановна поя¬вилась. Может, случайно выпал ей счастливый билет, в виде ор¬дера на освободившуюся после «врагов народа» жилплощадь. А может, и не случайно... Кто знает? Тогда уже порядок установил¬ся, что тому, кто «врагов народа» разоблачит – их жилплощадь достаётся, или из конфискованного имущества что перепадает. На соседей или сослуживцев доносить – было выгодно...

А тогда, случай с пресловутой коллекцией – так сильно на Фиму подействовал, в подсознании, видно, отпечатался, что уже ни к какому собирательству более склонности не выказывал. И время потом изменилось совершенно, что хочешь собирать мож¬но стало, и стукачи на много лет без работы остались, но – слов¬но внутренний запрет в раннем детстве поставлен: не собирал Фима ни марки, ни монеты, ни пивные кружки... Ничего и ни¬когда. Правда, коллекцию ту – до сих пор жаль, была бы теперь память о далёком времени...

--------------------------------------------------------------------------

Другие книги скачивайте бесплатно в txt и mp3 формате на http://prochtu.ru

--------------------------------------------------------------------------