Олег Михайлович Куваев - Через триста лет после радуги - Олег Михайлович Куваев
Скачано с сайта prochtu.ru
Прозу Олега Куваева отличает редкая искренность повествования, гармоничность, тонкая наблюдательность и точность в описании человеческих характеров, законченность образов, вера в человека. Характерной особенностью его творчества также можно назвать глубокое уважение к коренным народам Севера, их опыту выживания и адаптации к природным условиям Заполярья.
Олег Куваев
ЧЕРЕЗ ТРИСТА ЛЕТ ПОСЛЕ РАДУГИ
Законы человеческих поступков сложны, ещё сложнее законы памяти. Обычная житейская память почти не подчиняется логике. Можно забыть важные подробности собственной жизни и хорошо помнить гудок электрички, услышанный когда-то ночью. Из разрозненных мелочей возникает неуловимый аромат прошедших времён. Именно он помнится всегда ясно и точно...
Конечно, Мельпомен был странным человеком. Об этом свидетельствует хотя бы такое нелепое прозвище.
Мы познакомились с ним на краю огромной озёрной пустыни невдалеке от Полярного круга. Пустыня эта находится там, где река Колыма, прославленная в золотоискательских, географических и иных легендах, впадает в Северный Ледовитый океан. Правый берег Колымы в этом месте горист и порос мелкой лиственницей. При виде здешних лиственниц я почему-то всегда вспоминал о смерти неподалёку отсюда чахоточного поляка, путешественника Черского. Называется этот гористый берег по-старинному Камень, а левый - низина - болотистой тундрой уходит на запад к реке Индигирке, и только топографическими подсчётами можно определить, чего здесь больше: воды в чёрных торфяных озёрах или кочковатой россыпи суши.
- Водички-то вроде побольше, - говорят старожилы.
Именем путешественника Черского назван гигантский горный хребет, протянувший вершины от Тихого до Ледовитого океанов, его же именем назван якутский посёлок, переполненный зевающими от безделья ездовыми собаками. Зимой окна низких домишек в этом посёлке и по сю пору закрываются ставнями, обитыми оленьим мехом - якутский мороз неумолимо пробивает и двойные оконные рамы.
Мельпомен был прописан в этом посёлке, но жил он чуть дальше, и именем его не назовут ничего, ибо он не заслужил географической славы. Но общение с ним помогло мне лучше понять то, что называется смыслом человеческого бытия. За это я ему глубоко благодарен.
Мы нагрянули в его обитель из мира, в котором есть электронно-счётные машины, научные прогнозы и академические издания книг с умными названиями. В тех книгах земля, по которой мы ходим и от которой мы кормимся, есть не просто земля, а физическое тело примерно эллипсоидной формы, с головоломной чересполосицей распределения электрических, магнитных и гравитационных полей. Мы должны были изучать эту чересполосицу на месте огромной озёрной равнины, и для этого из респектабельных научных сотрудников превратились на полгода в четырёх парней в телогрейках, перетянутых широкими офицерскими ремнями, и с непременными бородами.
От науки у нас осталось задание на десяти листах машинописного текста, ящик с топографическими картами и аппаратура в металлических, выложенных пенопластом, чехлах. Ещё у нас имелся самолёт: широкая \"Аннушка\" © 2034, ради наших работ поставленная на гондолы-поплавки и превратившаяся, таким образом, в гидросамолёт. Крылья у этой \"Аннушки\" почему-то выкрасили в оранжевый цвет, и поэтому в авиаотряде её называли \"стилягой\".
Командовал самолётом Гриша Камнев - фантастического спокойствия человек,/ вторым пилотом был некто юный, а бортмехаником старинный наш друг Витя Ципер, из тех свойских парней-шутников, на которых посмотришь, и уже смешно. Имелся ещё радист. В отличие от большинства радистов, ипохондриков от профессии, он был внуковским подвижным человеком, бывшим слушателем лётной академии и циником до мозга костей. Справедливее сказать, что ему просто нравилось казаться циником, но когда человеку перевалит за сорок, то оболочку уже принимают за сущность. Свою кличку \"Москвич\" он носил вполне достойно, оправдывая её неистощимым запасом свежих анекдотов и любовью к шику.
Наши души за зиму стосковались по палаточному житью, простым земным запахам и ощущениям - потому мы наотрез отказались от лётной гостиницы: гостиницами мы были сыты по горло. Экипаж самолёта хорошо это понял и принял участие в совещании над листами карт.
- У рыбачьей избы Мельпомена, - сказал Гриша Камнев. - Удобнее места не сыщешь.
- Какой Мельпомен? - спросил я.
- Прозвище! Мельпомен - служитель муз. Ха-ха! - отозвался циник-радист.
- Идёт! - заинтригованно согласились мы.
Через полчаса самолёт сел на окружённую ивами протоку. Вода в протоке была зеркально гладка, утреннее солнце отражалось в ней сверкающим жёлтым мячом, и ивы склонялись к воде, совсем как когда-то в далёком детстве. Тихо мурлыча мотором, самолёт подрулил к самому берегу и уткнулся в него поплавками. Волны, поднятые при посадке, догнали нас и стали плескаться на берег, а мы начали выносить и складывать на зелёную траву палатки и ящики. На дальнем конце поляны коренасто стояла в земле изба, торчало ещё что-то дымное, видно, баня, и кособочился сарай.
- Отменное место, - дружно вздохнули мы, и, наверное, у каждого затеплилась мечта о грядущем лете, о безмятежных вечерах, когда сладко переживаешь у огня дневную усталость.
Экипаж самолёта молча и с завистью наблюдал наши хлопоты. Сия райская жизнь была им недоступна. Каждый вечер они должны были возвращаться на аэродром, чтобы утром забрать нас снова, и так до отпуска, когда делай, что хочешь. В мечтах это \"что хочешь\" всегда видится как тихое время с удочкой и лодкой у тихой воды. Что может быть лучше для измотанного опасной лётной работой организма! Но получается всегда обычный курортный чад на глупом крикливом юге. После такого отдыха привычное кресло пилота, штурвал в руках и гул исправных моторов воспринимается как наконец-то начавшийся отпуск. Может быть, сейчас каждый из экипажа давал себе клятву в пенсионной жизни завести свою избу, чтобы - ивы, поляна, и гладь воды в бликах встающего солнца. Потом самолёт улетел, чтобы завтра начать работать.
Мельпомен принял нас с отменной вежливостью. В ординарной внешности колымского рыбака с его сапогами из чешской литой резины, которые здесь носили стар и млад, с застиранной ковбойкой и драным рыбачьим полушубком меня прежде всего поразили глаза на изрытом оспой лице. Серые эти глаза смотрели с проницательной ясностью, которая бывает у безмятежных натур или у явных аферистов. Мы попросили разрешения пожить в его владениях, ибо так полагалось по неписаным законам, которым мы подчинялись; так полагалось, если бы даже здесь стояла всего только случайная палатка, а не изба, сарай и баня, выстроенная его руками. Во время переговоров я с удивлением вслушивался в речь Мельпомена. В английских книгах часто пишут об \"оксфордском акценте\". Если какой забулдыга говорит с оксфордским акцентом, то уж будьте уверены, что забулдыга когда-то ходил средь видных мира сего, и лишь потом опустился. Так вот наш хозяин говорил именно с таким акцентом. У него была правильная литературная и богатая речь, какой в наше суматошное время мало кто и говорит, кроме пожилых потомственных интеллигентов. Но, когда Мельпомен покрыл матерком собаку, мешавшую выбирать место для палаток, матерок этот после \"оксфордской\" речи прозвучал не кощунственно, а очень умело, доказав, что хозяин поляны владеет всеми возможностями русского языка.
- Аферист, - решил я.
Изба Мельпомена также носила печать интеллигентности. Привычный антураж рыбацкой избы с железной печкой и самодельным столом здесь дополнял приёмник и груда толстых журналов, сваленных в угол. Я бегло глянул на номера и подивился тому, что журналы были свежие. И именно те, которые считает нужным читать в наше время мыслящий интеллигент. Видно, хозяин следил за периодикой и эфиром.
Ещё в избушке имелись нары. На одних нарах спал сам хозяин, на других спал Миха, человек без зубов, с удивительной шапкой кудрявых седых волос.
Как впоследствии выяснилось, жизнь кудрявого Михи равнялась по простоте равнобедренному треугольнику. Одной стороной его жизненного треугольника являлась работа, вернее добывание денег, второй - добывание любой жидкости, содержащей алкоголь: коньяк, шампанское, сухие и креплёные вина, одеколон, спирт и, в последнее время, жидкость для волос \"Карма-Зин\" в гранёных флаконах из синего стекла ГДР. В добывании того и другого Миха достиг невероятной терпеливости. Третьей стороной его жизненного треугольника являлась сама Михина жизнь, как мостик перекинутая через поток денег и алкоголя, теперь уже уходящая к закату, и потому о Михе говорить много не стоит, может быть, стоит только добавить, что он был честен. Этим добрым упоминанием можно отметить его могильный камень, если, конечно, у других людей, лучше знавших его, не найдётся ещё чего-либо существенного.
Такой получалась расстановка сил на поляне, после того как мы поместили здесь на три месяца свои палатки. Можно ещё упомянуть о двух древних крестах в зарослях ольховника. Они остались здесь от тех людей, которые жили на поляне до Мельпомена. Жили, наверное, очень давно: дерево в здешних краях гниёт очень медленно, но те кресты совсем одряхлели. Даже бронзовые древние иконки, те самые, что за последние годы полюбили выковыривать и собирать не отягощённые совестью пижоны, еле держались, но держались, ибо турист сюда не дошёл. Ольха, также медленно растущая в этих краях, доросла до почтенного возраста. Значит, эти люди жили, может быть, лет сто назад, рыбачили богатую рыбу крапивными сетями, и земля продолжала хранить их след на себе. Мельпомен, который рыбачил не крапивными, а капроновыми сетями, также заготовил след по себе из сруба, сарая и бани; а на месте наших палаток трава на будущий год начисто скроет все следы, хотя уж мы-то прибыли сюда из самой что ни на есть современности.
Через несколько дней на поляне установилась коммуна: Мельпомен ежедневно приглашал нас на уху с таким обезоруживающим гостеприимством, что нам ничего не оставалось, как перетащить в избушку свой запас галет, консервов и сахара, и этим решить на лето вопрос еды. Кстати, те обеды за дощатым самодельным столом неожиданно дали нам забытое чувство отцовского дома, ибо Мельпомен не терпел за едой разгильдяйства и пустой болтовни.
Кроме нас пятерых, лишь однажды за столом появились двое людей; лётчики не могли с нами гонять чаи, при лётной погоде и исправной машине всё наше совместное с ними время съедала работа. Как только раздавался рокот мотора, мы как бы уходили в другое измерение, где была техника, наука и служебный долг, но не было места поляне, кудрявому Михе и Мельпомену.
Те двое, заплывшие к нам на лодке в одну из светлых летних ночей, были лесорубы, представители профессии, интересной в этих краях.
Зимой здесь топят дровами, и якутский мороз требует их много. У здешнего леса уже есть один смертельный враг - тундра, которая стремительными полосами вгрызается в него с севера, и этот прискорбный факт даже дал одному из редких посёлков грустное лирическое название - Край Лесов. Против человека лесу здесь не устоять, ибо выжившие деревья напоминают скорее не деревья, а каких-то рахитичных, искривлённых болезнями и морозом живых существ.
Растущее дерево поэтому здесь не рубят, и профессия лесоруба схожа с профессией золотоискателя. Лесоруб должен прежде всего разыскать \"деляну\" - большую площадь засохших на корню лиственниц. В адову якутскую летнюю жару он должен срубить топором перекрученную, каменной твёрдости, лиственницу, разрезать её на двухметровые брёвна и по лесным кочкам в путанице стелющейся берёзки снести этот лес в штабеля за многие сотни метров. Сложный сей труд, а также удача в разыскании делян оплачиваются, как оплачивался раньше старательский фарт, и потому здешние посёлки сбывают в лес неуживчивых любителей вольной жизни.
Трудно представить более несхожих людей, чем странная пара, заплывшая в логово Мельпомена в светлый ночной час. Всю ночь они говорили о жизни за литрами чёрного чая, и всю ночь дурацкое любопытство заставляло меня слушать и расспрашивать их.
Один лесоруб звался Северьян, иль по-простому Север, гигантский сухой мужик с непомерными руками; второй носил кличку Поручик, и кличка эта, как ничто другое, подходила к его стройной полумальчишеской фигуре и моложавому лицу с тонкой полоской усиков. Мало мне приходилось встречать людей такой врождённой вежливости и такого такта, как Поручик. Оставалось гадать, как он попал на работу лесоруба и почему выбрал в напарники Северьяна, мастодонта среди людей. Но и мастодонт, и Поручик одинаково говорили с Мельпоменом, они говорили с ним как, наверное, дети говорили с отцом в эпоху серьёзного патриархата, хотя, в отличие от нас, вряд ли уступали ему в годах.
За долгим ночным чаем я понял две вещи: во-первых, для Северьяна не существовало живого леса, а был мёртвый \"кубаж\" сухостоя. При всяком географическом названии здешних мест, что произносилось во время беседы, он вставлял: \"Я там, помню, хороший кубаж взял\". И, наоборот, существовали пустые, ничтожные местности.
Кроме того, Северьян уважал лошадей. Он вроде не то что и любил, он их уважал, и потому хоть месяц в году работал возчиком в \"Якутторге\". Работа возчика для него являлась тем, чем для других служит поездка на юг с лечением нервной и прочих систем организма.
- Я один раз из Аян-Уряха проехал на лошади три сотни вёрст, - объяснял Северьян. - За это расстояние лошадка меня умызгала так, что неделю лежал пластом и неделю ходил раскорячкой. Это я-то. Сильный зверь - лошадь. Я с ей говорю, как он с остальными людьми, - и Северьян кивнул на Поручика.
Поручик улыбнулся в ответ, и меня вдруг осенило, я понял, нашёл ответ: этот человек мог спокойно себя чувствовать лишь в низшей клетке штатного расписания, где не нужно никому отдавать приказов, ибо он не умел, не мог их отдавать, хотя, видимо, по образованию и предыдущей судьбе был к этому предназначен. В наш тревожный и строгий век, где каждый с многими многим связан, такое неумение могло обернуться жизненной катастрофой для себя иль, хуже того, для других. Поручик избрал тихую гавань.
Не стоило так долго говорить об этих ребятах, они уплыли с рассветом, но они же оставили кудрявому Михе какую-то гадость в стеклянной таре, и тот, взбунтовавшись под влиянием алкогольных паров и эфирных масел, взял в конце дня лодку Мельпомена, чтобы плыть в посёлок и остаться там совсем. Хозяина дома не было, и Миха, который никогда не был оратором, объяснил нам вовсе невнятно:
- Больше уж мочи нет. Надоело мне воспитание. Я седой уже, - и в доказательство Миха подёргал рукой великолепные, действительно седые кудри. - Я седой уже и слушать воспитующих слов не могу.
Через час после отплытия Михи задул пакостный ветер - \"моряна\", и в широком русле Колымы Михе залило лодку и выкинуло её на отмель. Об этом мы узнали на другой день, а вечером этого дня вернувшийся Мельпомен, узнав о побеге Михи, лишь улыбнулся с печальным пониманием факта.
Протрезвевший, измотанный передрягами Миха нашёл где-то в сарае ржавый мясницкий топор, эдакую стародавнюю секиру, и принялся точить его, сидя на обрубке бревна.
- Зачем секира, Миха? - спросил я.
- Лес валить, - отвечал он, не отрываясь от дела. - Я ему должен деньги за лодку и мотор положить. Я - положу.
И Миха ушёл на деляну Поручика за тридцать километров несуществующей таёжной тропой. Там его взяли в долю в разработке драгоценной делянки, чтобы он мог честно положить деньги на стол Мельпомена. С его уходом мало что изменилось, разве что некому стало варить неподражаемую коллекционную уху, в которую шли неведомые породы рыб: чир, шокур, хаханай и пелядка.
Ни Северьяна, ни Поручика, ни Михи мы так больше и не видали. Теперь я думаю, что, может быть, их спугнуло предчувствие при виде наших палаток, и они ушли дальше, в глухую крепь, где палаток пока не видать и не гудят самолёты. Ушли, может, в надежде, что на их жизнь ещё хватит.
Мы продолжали работать по торфяным озёрам, уходящее лето катилось, и время уже приобретало свой аромат, в него входили запах ухи, утренний рёв самолёта над палатками, водяные буруны от гондол у берегов сотен озёр, и ещё копились те однотипные фотографии, которым суждено выцветать в ящиках стола до тех пор, пока ими не заинтересуются внуки, или ещё кто: с карабином на фоне палатки, с трубкой над записной книжкой и то, как ребята бредут в ковбойках и высоких сапогах по глубокой воде, и издали напоминают группу восточных женщин в паранджах-накомарниках, и у каждого на плечах кувшин - прибор.
В длинных бездельных перегонах можно было размышлять о встреченных людях, о Михе, Северьяне, Поручике, об их странностях и месте в жизни. Годы и опыт приучили нас в самых странных людях искать хорошее, и это почти всегда оправдывалось на практике. В текущие времена и в данных краях трудно встречается откровенный подлец, ибо ему трудно здесь жить, а, может, действовал закон, загадочно высказанный Мельпоменом: \"Во всяком человеке - человек с большой буквы\". Можно было думать о самом человеке со странной кличкой, ибо он был не стандартен, и все приезжавшие, даже наш экипаж, говорили о нём с уважением и лёгкой насмешкой, как мы, например, говорим о соседе, помешанном на собирании спичечных этикеток. О многом можно было думать, как думаешь каждое лето. Из людей, встреченных в это лето, нам не нравился только второй пилот, ибо он был ничем, даже хуже, что вскоре оправдалось на практике. В каждое лето бывают те случаи, когда каждый сам определяет себя.
Произошло это в Крестовской губе, к западу от Колымского устья. Мелководная илистая Крестовская губа даже с воздуха производит впечатление тягостное из-за неряшливых, покрытых илом и хаосом плавника берегов. Берега её низки и топки.
Мы с воздуха выбрали приглубокое место, самолёт долго рулил по воде к берегу. Витя Ципер стоял в открытой дверце и смотрел на кильватерный (тэ) след поплавков. Когда в пенных бурунах появилась первая муть, он крикнул команду, и Гриша Камнев сработал реверсом, осадив самолёт, как коня. Подняв голенища сапог чуть не к подбородку, мы долго брели мелководьем на берег. Над нами летали чайки-мартыны, обожающие такие места, но обычно чайки-мартыны бывают наглы и крикливы, а здесь вели себя безучастно. Потом мы опять брели к самолёту, выдирая сапоги из засасывающего грунта, и безучастные чайки снова летали над нами. Мы прямо-таки с удовольствием захлопнули дверцу, чтоб вскоре удрать от этой безнадёги к привычным и тихим тундровым озёрам. В рёве мотора самолёт разбегался в пространстве губы на пяти её километрах, и вдруг все мы полетели с металлических кресел на пол, заплясали в растяжках приборы. Мотор взвыл, самолёт ещё рванулся вперёд, и мы застряли прочно, если не окончательно.
Состоялся осмотр, совет, и всплыло слово \"редан\", которое много раз пришлось повторить в тот день с разными добавлениями. Поплавки гидросамолётов, как торпедные катера, имеют на днище реданы, и сейчас те реданы плотно сидели в грунте, заклиненные тысячью лошадиных сил.
Авария! Потом уже, спустя дни и месяцы, мы уяснили себе её механизм. Конечно, Гриша Камнев не мог предвидеть в центре губы отмель, но он с профессиональным инстинктом осторожно разгонял самолёт. Когда сквозь мерцающий диск винта вдруг вынырнула под носом жёлтая рябь мелководья, он кинул руку, чтобы сбросить газ, одновременно отвернув самолёт в сторону, и потом переключить реверс. Он принимал три решения сразу, и поэтому второй пилот на долю секунды опередил его, ибо у второго от страха решение было одно: проскочить на авось. От страха он даже не мог оценить ширину отмели - такую не проскочишь на мощности мотора. Но всё-таки он врубил газ после того, как командир его скинул, и Камнев не успел ему помешать, спастись.
Стоически спокойный Гриша Камнев долго и методично флюгировал винт, щёлкал переключателем реверса, чтоб сдвинуть машину вперёд или назад.
- Мне бы ветер под плоскости, - сказал он через час, - я б тогда её снял.
Но на всей планете стоял вроде бы мёртвый штиль, и нам оставалось только разгрузить самолёт от самих себя, попрыгав в взбаламученную винтом и реданами воду.
Радировать на аэродром о катастрофе мы не могли, ибо с месяц назад наш командир потерпел аварию с глупым грузом кирпича на борту на мутной и быстрой реке Индигирке. Его самого извлекли через фортку кабины. Лётные права командира висели сейчас на волоске. Бортмеханик же Витя Ципер носил тяжкую славу аварийщика, и сейчас чуть не выл от отчаяния. Самолёты с ним на борту горели, тонули, разбивались на посадке и при взлёте. Всё это происходило без его вины, но носить аварийное бремя в суеверном лётчицком мире от этого было не легче.
Витя Ципер, как дьявол, прыгал в воде вокруг самолёта и тыкал лопатой под гнусные реданы. Отмель же эта, как выяснилось, имела метров сто в ширину, и от каждого берега самолёт отделяло два с половиной километра приглубокой воды. В конце концов Витя Ципер в одиночку принялся откапывать самолёт, а нам приказал впрягаться на помощь лошадиным силам. Эта мокрая работа тянулась неизвестное количество часов, ибо имелась одна лопата с короткой ручкой и два каната, которые удалось прикрепить к поплавкам.
В кабине самолёта остался лишь командир, все остальные торчали вдоль канатов в взбаламученной холодной воде. Пробовал остаться в кресле и второй пилот, но командир выгнал его из кабины, и тот ни шатко ни валко делал рабочий вид, но чаще курил сигареты. Этот парень был никудышным вторым пилотом, но, видно, замечательным первым, раз с ходу и навсегда причислил себя к лётной элите, этакой книжной лётной элите, где нервы и скорость реакции похлеще, чем у ковбоев.
Безудержный циник-радист честно лёг в упряжку и отводил душу тем, что цитировал наизусть \"Наставление по полётам\", или коротко НПП. Три курса лётной академии так из него и выпирали. \"Параграф номер двенадцать, - цитировал Москвич, когда стихал рёв обессиленного двигателя, - гласит об обязанностях второго пилота при взлёте... - Дальше он перечислял \"а\", \"б\", \"в\".
- И ни в коем случае, - переходил Москвич на собственное изложение, - паршивый второй пилот не должен совать руку к сектору газа на взлёте, ибо для спасения от дураков сектор газа приурочен к правой руке командира\".
Затравленный второй в новенькой лётной коже уже не огрызался, а лишь молчаливо так выражал презрение ко всему белому свету: Крестовской губе с унылыми берегами, к замызганным нашим личностям, и презрение то заполняло пятикилометровую впадину холодной воды.
Северный вечер медленно падал на землю и воду. Одиночество, оторванность от нашего милого надёжного мира заедали нас. Но больше всего нас мучил служебный долг, тот долг повелевал принять решение, а решение в данной ситуации будет только одно - потом не исправишь.
Подул ветер, но он дул сзади, и паруса плоскостей ещё больше прижимали самолёт к земле.
И наступил тот момент, когда все мы обессиленно встали на месте, и было на всё наплевать. Командир вызовет по рации вертолёт, тот прилетит и снимет нас верёвочной лесенкой, а самолёт наш, оранжевый \"стиляга\" АН-2 останется навсегда в центре губы как глупый памятник случайным явлениям и неоконченной нашей работе, ибо второй самолёт нам не дадут.
Когда на всё наплевать, решения принимать легче. Но, видно, что-то ещё в нас держалось. Мы стояли чуть не по пояс в дурацкой грязной воде, и каждый ждал, что кто-то первый произнесёт непечатные буквы и полезет в фюзеляж, в холодную металлическую сухость его. Но никто не произносил тех букв, все помалкивали.
В это время дверца кабины распахнулась, командир высунул всклокоченный профиль и сказал размеренным тоном:
- Я б с такими, как вы, на разных концах казахстанской степи по нужде не уселся. Поискал бы другую степь. Взлетать, что ли, будем? Пора взлетать.
Дьявол обиды дал нам энергию, и за час с небольшим совершилось немыслимое: мы развернули самолёт против ветра, пропахав поплавками грунт. Ветер налёг снизу на плоскости, а командир сдержал слово и вывел машину на нужную глубину. Когда мы уже сидели в самолёте и всем телом ощущали блаженное его покачивание на вольной воде, Витя Ципер снял сапоги, вылил из них воду и разрядил обстановку, сказав: \"Дрянь сапоги-то. Текут\". И все хохотали до колик, ибо за последние пять часов голенища Циперовых сапог ни минутки не торчали над водой. В этом хохоте мы помаленьку переставали прятать друг от друга глаза, становились сами собой. Обида и стыд удесятерили нам силы, смех возвращал остальное. Циник-радист смеялся со всеми и, сплюнув, перестал говорить о втором пилоте, тем более, что был уже воздух, а он как-никак, но держал свой штурвал в руках. Этому был он обучен.
В тот вечер мы долго сидели на земле и курили в ста метрах от наших палаток, где нас высадил самолёт. Мы собирались с силами, чтобы перенести свой обычный груз. Одинокая фигура Мельпомена вынырнула из избушки и исчезла снова. Пока мы курили и переносили приборы, он успел заварить уху, богатырское произведение кулинарных искусств. Он расставил на столе миски, вынул из пачек галеты и поставил среди благоухающих рыбных паров бутылку кампасного спирта из Гамбурга - след визита за рыбой северных морячков. Размягчённые ухой и дозой кампасной влаги, мы долго и вперебив рассказывали сегодняшнюю эпопею вплоть до вдохнувших энергию сакраментальных слов командира.
Керосиновая лампа горела на столе, мягко освещая тёмные брёвна стен, печально и негромко завывала в \"Спидоле\" далёкая труба канадского джаза и Мишка, ручной горностай, вылез из-под нар послушать вечернюю беседу. Он посверкал чёрными бусинками и забрался на любимое место: носок сапога Мельпомена из чешской литой резины. Мы долго и молча смотрели на горностая и этот ценный сапог. Цена сапога заключалась в сорок пятом размере, куда можно было вместить оленьи чулки и пару портянок для ледяных осенних работ. На ящик же, размером с однокомнатную квартиру, таких сапог полагается две пары, не больше, отчего и рождается бешеный спрос.
- На месте был ваш командир, - резюмировал Мельпомен, - и значит не зря, пусть он даже плохой пилот.
- Он отличный пилот, - дружно сказали мы. - Во всем виноват Витька Ципер со своей невезухой.
- Не знаю, - сказал Мельпомен. - Но он командир, так как в нужный момент напомнил вам, что вы люди. Служба бывает до срока, недаром на ней звонки. Долг человека - выше звонков...
Назавтра мы устроили выходной день, а на аэродроме в это время \"виноватый\" Ципер, наверное, осматривал, обнюхивал и простукивал самолёт после вчерашней передряги. Он был хороший механик, и никто не виноват, что ему не везло.
Я решил посмотреть Стадухинскую протоку, что проходила в сотне метров от нас. На этой протоке триста лет назад Михаила Стадухин поставил первый русский посёлок на Колыме, и то место до сих пор носит памятное название: Крепость.
Мельпомен давно обещал показать мне Крепость, и мы поплыли туда на вёсельном дощанике к исходу дня. Стадухинская протока лежала в вечерней глади воды, ивы сбегали к ней вдоль узких отмелей, и если смотреть только на их гладкую воду, то получался совсем Левитан, или ещё что-нибудь из средней России. На южном же берегу протоки над торфяными обрывами громоздился дикий хаос беспорядочных лиственниц, закатное солнце падало на них сверху, и куда-то летел, не торопясь, одинокий ворон.
Крепость размещалась на обрывистом берегу. Лиственницы так и не заселили вырубленный триста лет назад участок, росла здесь буйная трава, которая всегда буйно разрастается по следам человеческого пребывания. В той непомерно высокой метлице можно было нащупать ногой, а, раздвинув траву, увидеть почерневшие сгнившие брёвна от древних срубов. Над всей этой заброшенностью стоял, покосившись, могучий столб - то ли остатки крепостных ворот, или ещё от какой постройки. Кто-то неведомый долго и тщательно пытался его срубить, но, источив со всех сторон топором, бросил. Наверное, утомился. А может, одумался.
На берегу я нашёл кусок обработанного лосиного рога и несколько глиняных черепков. Потом мы уселись на обрыв и стали курить махру. Я старался понять, почему Стадухин ввёл свои кочи в протоку и именно здесь выбрал место для острога, а не поставил его на коренной Колыме. Может, его прельстила среднерусская картина напротив? Но вряд ли те прокалённые тысячами километров Сибири жёсткие мужики были сентиментальны. Об этом я и спросил Мельпомена.
- Радуга, - ответил он. - Стадухинские потомки утверждают, что в этом месте их предок увидел радугу небывалой красоты и принял это за знаменье.
- Кто же рубил этот столб? - спросил я. - И зачем? Убить бы его на месте.
- Сильно сказано, - рассмеялся Мельпомен. - Хорошо, что вы не прокурор.
Когда я посмотрел на него с недоумением, он сказал:
- Давно хотел сообщить, чтобы вы не страдали бессонницей. Я юрист. Адвокат, прокурор и даже бывший судья. Но многие годы назад я испугался сложного трио: человек - закон - справедливость, так как не верил в свой ум, но очень любил людей. Закон не может быть добр к преступнику, адвокат обязан быть добр, ибо он взял на себя защиту, судья же несёт тяжкое бремя ответственности перед человеком и государством. Я убеждён, что юристом надо родиться, но я не родился им, и я честно стал рыбаком. Я - хороший рыбак. Так говорят в совхозе.
Солнце падало на зазубренные верхушки лиственниц, и сладостный дым махры согревал душу. Комары кружились над нами и улетали, вспугнутые запахом репудина, чтоб уступить место другим.
- За что дурацкое прозвище? - спросил я.
- Это давно. По ошибке, - ответил он, опять усмехнувшись. - Перепутал кто-то Мельпомену с Фемидой. Я же юрист, значит, из клана Фемиды, а прилипло ко мне Мельпомен.
- Дела-а, - вздохнул я. - И это правильно?
- Сейчас я мог бы быть адвокатом, - задумчиво сказал Мельпомен. - За долгие годы я нашёл простую формулу: надо верить в людей и им. Даже Михе. И многим подобным ему. Рыбак на своём месте дороже плохого судьи. Жаль, что я утратил профессиональное право быть адвокатом.
Верхушки лиственниц взорвались кровью, на теневой стороне реки рождалась плёнка тумана. А в ушах у меня стоял задумчивый голос: \"Во всяком человеке - человек с большой буквы. Иногда его трудно извлечь, иногда невозможно, но пробовать нужно всегда. Запомни это на всю жизнь, инженер\".
В этот момент мучительное счастье минуты сдавило мне сердце и наступил тот миг, что посещает нас иногда и ещё, говорят, должен навестить перед смертью. В этот миг ты можешь собрать воедино треск углей на костре, сгоревшем десять лет назад, запах матери и всех женщин, которых любил, все свои сны и поступки, голоса и портреты людей, встреченных в безудержном беге времени. В это время ты чувствуешь себя частью тесного мира, где отвечаешь за всё и за всех, а все за тебя, что бы там ни стряслось вчера или завтра.
Другие книги скачивайте бесплатно в txt и mp3 формате на prochtu.ru