Николай Александрович Бердяев - Автобиография 1917 г. - Николай Александрович Бердяев
Скачано с сайта prochtu.ru
Автобиография Николая Александровича Бердяева 1917 г.
Автобиография
Из архива С.А.Венгерова. Оп.: Вестник Русского Христианского движения. № 177 (I-II, 1988), с. 122-134 (страницы в прямых скобках внутри текста).
Родился я в Киеве в 1874 году в дворянско-помещичьей семье. Я всегда чувствовал на себе и в своем жизненном пути влияние моего происхождения, семейных преданий и обстановки моего детства. Каждая личность человеческая несет с собой в мир много сверхличного, и это национальное, сословное, семейное, сверхличное своеобразно преломляется в индивидуаль [123]
дости каждого. Я всегда чувствовал себя не толъко русским человеком, но и человеком западным, всегда чувствовал в себе встречу и взаимодействие восточных и западных начал. И это отпечаталось на всей моей духовной жизни и духовном пути моем. Если со стороны отца я принадлежу к чисто русской семье, то со стороны матери я унаследовал смешанную кровь. Моя бабушка, мать моей матери, была графиня Шуазель. Мать моя, урожденная княжна Кудашева, получила французское воспитание, чувствовала себя больше француженкой, чем русской, и всегда молилась богу по французскому молитвеннику. У нее была также польская кровь, и она находилась в близком общении с польскими родственниками. И я всегда чувствовал в семье нашей польские влияния. Да и вообще в Киеве всегда силънее были западные влияния, чем в Москве или Петербурге. Чем более я становился зрелым, тем сильнее сознавал в своей крови и в своем духе западную латинскую прививку. Это не значит, что я чувствовал себя отчужденным от России или равнодушным к ее судьбе. Наоборот, у меня с детских лет было сильное инстинктивное патриотическое чувство, доходившее временами до экзальтации. Но сейчас, на вершине моей сознательной жизни, я понимаю, что в характере моего патриотического чувства есть что-то не вполне русское, что-то от западного духа. Многие черты русского характера, наиболее восточные из этих черт, я понимаю и оцениваю со стороны и в себе самом чувствую противление им, сознавая всю опасность этих черт для моей родины.
В Киеве есть очень своеобразная часть города Печерск. Образ Печерска был одним из сильных впечатлений моего детства и с ним связан склад семьи моего Отца, от которого я унаследовал то, что во мне есть существенно русского. Печерск есть самая старая часть города, Примыкающая к Киево-Печерской Лавре и к киевской крепости. Прежде Печерск представлял совершенно своеобразное соединение монашества и воинства, он весь состоял из монастырей и военно-крепостных учреждений. На Печерске был дом моей бабушки, матери моего [124]
отца. Она была монахиней, в тайном постриге, была близка с известным старцем Парфением. Никогда не забуду того впечатления, которое произвели на мое детское воображение смерть и похороны бабушки. Пришли монахи, одели покойницу в монашеское облачение и хоронили по монашескому обряду. Дед мой, отец моего отца, умер до моего рождения. Он был заслуженный генерал и георгиевский кавалер. Я с детства чтил память деда и увлекался рассказами о его доблести и благородстве. Генералом и георгиевским кавалером был и мой прадед. Все они, равно как и отец мой, служили в кавалергардском полку. Так что со стороны отца я принадлежал к чисто военной семье. В душе своей я всегда чувствовал образ Печерска. Во мне смешались монашеские и военные инстинкты и определили характер моей духовной жизни. У меня всегда были религиозные искания, и я всегда чувствовал в себе воинственность. Моя прабабушка со стороны матери тоже была монахиней. И я унаследовал от своих бабушек религиозно-монашеский уклон, сложно преломлеыный в других стихиях моей природы. В детстве я был религиозен, хотя религиозность моя не носила слишком внешне традиционного характера. Сказывалась она также в очень ранней склонности к религиозным размышлениям. Я был также в детстве очень воинственен, читал много историй войн, любил строить диспозиции сражений и переделывать карту Европы в пользу России. Долгое время у меня были феодально-аристократические симпатии и я утверждал себя как консерватор. Но инстинктивную любовь к свободе я ощутил в себе уже с самого детства. Я всегда боролся за свою самостоятельность и не выносил никакого над собой насилия. Мне очень рано удалось себя поставить самостоятельно, и я добивался этого очень упорио и с раздражением, которое почти пугало мою семъю. Силъное, почти до болезненности доведенное чувство «я», личности, своей самобытности и особенности лежало в основе моего духовного развития. У меня не было близких товарищей, и я не любил товарищеского общества. Я всегда был скрытен и склонен [125]
к уединенности, Предпочитал женское общество с самого раннего возраста, и первыми моими более близкими и душевными отношениями были отношения с женщинами, которые были значительно старше меня. Я поступил во второй класс Киевского Кадетского корпуса, но жил дома, а не в интернате. Корпуса я не любил, и моя воинственность выражалась не столько в желании быть военным, сколько во всем складе моей внутренней жизни и в моем темпераменте. От товарищей по корпусу я чувствовал отчуждение и остро сознавал разницу в характере иаших интересов. В связи с этим я переживал жгучее чувство одиночества. Одно время у меня была склонность к светской жизни, и этот период предшествовал первому духовному кризису. Мальчиком я очень увлекался живописью и даже окончил рисовальную школу. У меня были способности к живописи, но настоящего дарования не было. Живопись я бросил после того, как начал писать. Но у меня навсегда осталась любовь к живописи. Писать для себя я начал очень рано, лет 13-14, и очень рано сознал призвание писателя и мыслителя. Сначала я писал романы, а потом трактаты с философическими рассуждениями. Чувство призвания у меня всегда было сильно и всегда мною руководило.
Я всегда был автодидактом и никто никогда не руководил моим умственным развитием. Благодаря этому во мне выработалась самостоятелъность и внутренняя свобода. Но умственное развитие мое было неровным и иедостаточно последовательным, образование мое - недостаточно систематическим. Читать я начал очень рано и читал много, но без всяких указаний. Десяти лет я уже читал Достоевскогв. Достоевский имел определенное значение для всей моей внутренней жизни. Душа моя получила прививку Достоевского, и это навеки предопределило характер моих интересов и моих жизненных оценок. После Достоевского из русских писателей наибольшее влияние имел на меня Толстой. «Война и мир» я переживал, как свою родину, как свои душевно-телесные истоки. Из европейских писателей особенное значение для меня имел Гете и Шекспир. В «Вильгельме [126]
Мейстере» я чувствовал изображение судьбы человеческой личности. Когда я был совсем маленьким, я создал миф об «Андрее Ивановиче», который был моим вторым «я».
Постепенно «Андрей Иванович» начал отождествляться с героями прочитанных мною романов. Чтение Достоевского и Толстого вызвало во мне острое чувство недовольства окружающей жизнъю. Рано начало мне казаться, что в жизни слишком много бессмысленного, и я начал искать смысла жизни. Философское крещение я получил от Достоевского. Первым же философом, который ввел меня в философию, был Шопенгауэр. Моя ранняя склонность к пессимизму нашла себе питание и поддержку в философии Шопенгауэра. Лет 14-15 я уже пробовал читать Канта, которого нашел в библиотеке своего отца. В этой же библиотеке нашел я много французских писателей ХУ11 и ХУ111 века, которых с жадностью перечитал.
В пятнадцатилетнем возрасте со мной произошел внутренний кризис, после которого сформировалось мое духовное «я». Я ощутил безобразие, пустоту и бессмыслицу своей жизни и жизни всей той среды, к которой я принадлежал, и увидел смысл жизни уже в том, чтобы отдать себя исканию смысла жизни. Я помню день, когда я горъко плакал, и после этого дня я почувствовал себя как бы рожденным к новой жизни. После этого изменился и внешний склад моей жизни. Я уединился, почти совершенно разорвал родственные и светские связи и знакомства, начал еще больше читать, но уже исключительно серьезные книги, философские и религиозные. Помню, что на меня сильное впечатление произвела книга Ольденбурга о буддизме. Прочел я даже несколько богословских книг. Но никто никаких указаний мне не делал и я неумело тратил свою умственную энергию. Одно время я очень увлекался Карлейлем, и его книга «Герои и героические истории» укрепила во мне навсегда культ великих людей и гениев. Для всей моей жизни имело значение то, что этот основоположный период ее протекал в полном уединении, [127]
без общения с людьми, которое имело бы для меня определяющее значение. Встречи с людьми были у меня позже. Этот важный период моей жизни сделал меня индивидуалистом по складу характера. В период кризиса у меня образовалась склонность к аскетизму. Это является типическим для таких душевных состояний. Тогда у меня созрело решение выйти из Кадетского корпуса и держать экзамен для поступления в университет, что я и осуществил.
К 17-18-летнему возрасту мое мировоззрение формировалось в метафизическом направлении. В то время я впервые столкнулся с оккулътизмом в связи с интимными событиями своей жизни. Вопросами социальными я почти не интересовался или интересовался исключительно с этической стороны, По общественным наукам я мало читал, не читал и тех русских критиков, с которых обычно начинает формироваться мировоззрение русской интеллигенции. Канта и Шопенгауера я читал раньше, чем Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Критическое отношение к существующему общественному строю у меня сложилось под влияиием Толстого. Но я плохо представлял себе пути общественных изменений и улучшений. Мне был чужд традиционный интеллигентский тип общественной мысли. Философские и моралъные мотивы привели меня к постановке проблем общественности. Но я никогда не был народником. Народнические настроения и идеи всегда мне были чужды. У меня скорее были неопределенно либеральные симпатии. Свобода всегда больше говорила моему сердцу, чем равенство. Вступление в Киевский университет в 1894 г. вплотную сталкивает меня с общественными и политическими вопросами. У меня является интерес к новому для меня миру общественности. Я вышел из уединения. Появились новые знакомства. Это было время первых увлечений марксизмом. Вышли книги Бельтова и Струве. В борьбе марксистов и народников мои симпатии склонились в сторону марксистов. Марксизм представлялся мне умственно более силъным и более культурным направлением. В марксизме собла [128]
зняла меня идея нарастающей силы человека, власти над природой. Но материалистом я никогда не был. Я соединял критический марксизм с канто-фихтевским идеализмом. Я серьезно занимался философией и социологией. В жизни общественной у меня всегда была склонность к реализму и революционный утопизм мне был противен. Революционная утопия представлялась мне подменой духовной жизни. Они подменяют утерянного Бога. Я примкнул к ревизионистскому течению в марксизме. Я сделался одним из инициаторов идеалистического движения. Так соединились мои новые общественные настроения и мысли с моим духовным прошлым. Но форма этого соединения была временной и была лишь началом длительного процесса исканий. Первой значительной встречей в литературном мире была для меня встреча с П.Б. Струве. Выяснилась духовная близость наших стремлений. Первая статья моя для печати была «Ф.А. Ланге и критическая философия в ее отношении к социализму» и напечатана она была по-немецки в «Neue Zeit» в 1899 г. По поводу этой статьи у меня возникла интересная переписка с Каутским. В этом же году была напечатана моя первая книга «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии», в которой я философски обосновал свое идеалистическое и ревизионистски-марксистское мировоззрение, но в форме критического противопоставления моих взглядов взглядам Михайловского. Она появилась с большим предисловием Струве, в котором обозначался переход от позитивизма к метафизике.
В 1898 г. я был арестован и через месяц выпущен на поруки. В 1900 г. сослан на три года в Вологду. Еще до ссылки обострился у меня идеалистический кризис. Я возвращался к своим духовным истокам. И по мере расширения моих духовных горизонтов я подвергал все более и более резкой критике социалистический идеал. На почве переживаний религиозного порядка у меня делалось отвращение ко всякой абсолютизации общественных явлений, которые относятся к средствам, а не к целям науки. В этом периоде у меня усилились эстети[129]
ческие переживания и устремления, к которым у меня была прирожденная склонность. Особенное значение для меня имели Ницше и Ибсен. Моя душа раскрылась новым течениям в искусстве и исканиям новой красоты. Я пытался сочетать реалистическую сторону марксизма с новым духом. Этот новый дух я чувствовал родственным моему старому духу. Эта моя настроенность отразилась в статье «Борьба за идеализм». В ссылке внутренний кризис у меня углубился. Я чувствовал себя чуждым настроениям и идеалам русской революционной интеллигенции. В это время обозначилось уже течение в русской мысли, которое нашло себе выражение в сборнике «Проблемы идеализма». Я в нем принял близкое участие. Я никогда не чувствовал себя политиком в точном смысле слова. Но никогда не был и индифферентистом. Чувство гражданства у меня всегда было. После возвращения из ссылки я бывал за границей на сьездах освобожденцев и был одним из основателей «Союза Освобождения». Но политика не захватывала глубоко моей души. В Японскую войну я горячо желал победы России и в этом расходился с болъшей частью общественных деятелей. В тайниках моей души происходил религиозный процесс, искание конкретной веры. С детства я часто бывал за границей. У меня всегда была тяга на Запад, к «великим могилам» и «великим покойникам». После ссылки я два года подряд ездил за границу. И самое сильное впечатление у меня осталось от первого пребывания во Флоренции, которую я навеки полюбил единственной любовью
Осенъю 1904 г. я вместе с С.Н. Булгаковым вступил в редакцию с«Нового Пути», который через три месяца преобразовался в «Вопросы Жизни», и переселился в Петербург. Я сблизился с литературными кругами Петербурга, более всего с Мережковскими, религиозные искания которых меня уже давно интересовали. 1905 г. был очень важным в моей внутренней жизни. В этом году, летом в деревне, после очень мучительных переживаний, приближающихся к агонии, у меня было духовное озарение, после которого я окончательно стал христиа [130]
нином. Я поверил в Христа, Сына Божьего и Спасителя, и отныне все мое духовное развитие и бурное движение идей протекали в пределах христианства. В моем обращении в христианство огромное значение для меня имела «Легенда о Великом Инквизиторе». Образ Христа соединился для меня с тем, к кому обращался Великий Инквизитор. Христианство я принял как свободное богосыновство. Дух же Великого Инквизитора представлялся мне духом материалистического социализма, устраивающего царство земное для рабов необходимости, для сынов праха. Но мое принятие христианства не было вполне ортодоксальным и не сразу было церковным. Этот период нашел себе отражение в книге «Новое религиозное сознание и общественность». У меня были точки соприкосновения с Мережковским, хотя скоро обнаружились между нами очень глубокие разногласия. В пережитом мной религиозном кризисе огромную роль играло разочарование в самих первоосновах революции. Я очень мучительно пережил революцию 1905 года. Я почувствовал в ней коренную ложь, неправду ее духовной основы, и меня ужаснуло нравственное вырождение в ее конце. В 1907 году я покинул Петербург, разочарованный в общественных литературно-художественных и религиозно-философских кругах его. Следующую зиму я провел в Париже, где резко столкнулся с Мережковским в оценке отношения к церкви и революции. Русские эмигрантские круги Парижа были мне чужды и враждебны. Я решительно стоял на том, что христианское религиозное сознание несовместимо с революцией и социализмом в его радикальных и интегральных формах, После всех разочарований, меня потянуло в деревню в уединение. И я подолгу, иногда даже большую часть зимы жил в Харьковской губ., около Люботина, в усадьбе матери моей жены. Там происходил у меня углубленный процесс мысли и там написано самое значительное из всего, что я писал.
Меня потянуло в Москву, в центр православия. У меня явился интерес к сближению с церковно-православными кругами. В 1908 году я переехал в Москву, и после [131]
этого центр тяжести моей жизни был уже связан с Москвой. Я принял деятельное участие в Московском религиозно-философском обществе. Первое время моей жизни в Москве было радостным для меня временем встречи с жизнью церковной. Я жил под обаянием московских церквей и монастырей. Тогда же я начал искать сокровенной правды в старчестве и ближе всего подошел к тайнам православия. Но с московскими православными кругами я никогда не сливался вполне. У меня были болъшие симпатии к католичеству и к европейской культуре. Я интимно пережил Гюисманса. Ни в один из периодов моей жизни я не был вполне славянофилом. Мой интерес к славянофильству и приближение к нему отразились в монографии о Хомякове. Но я всегда чувствовал большую близость к Чаадаеву и Вл. Соловьеву, чем к славянофилам. Религиозное осмысливание отрицательного опыта революции привело к целому ряду статей о духовном кризисе интеллигенции. В это время появился кашумевший сборник «Вехи». Я был одним из «вехорцев». С 1909 года я отхожу от публицистики. Критика интеллигентского миросозерцания мне представлялась законченной. Я вновь обратился к философии. Но более всего я интересовался мистикой. Я читал великих мистиков и жил в углубленной атмосфере мистических настроений. Всего более поразил меня Я. Беме, которого я глубоко полюбил. И что-то связанное с Беме осталось в душе моей. Наряду с этим у меня шла критическая философская работа, направленная против неокантианских течений, которые хлынули в Россию. Давно уже я преодолел Канта, критиковал немецкую гносеологию, и философии моя сделалась онтологической, что я считал особенностъю русской философской мысли. Плодом этого периода моей духовной жизни явилась книга «Философия свободы».
Но я чувствовал все нарастающую отчужденность от московских православно-славянофильских кругов. Коренное строение моего духа противоречило духу этих кругов. Во мне назревал новый внутренний кризис, после которого я окончательно сознал себя. Как и всегда, у [132]
меня кризису этому предшествовал очень мучительный период. Нарастало недовольство самим собой и покаяние переходило в омертвение души. Выход из этого состояния возможен был лишь через внутреннюю катастрофу и переход на новый путь. И я обрел выход и увидел новый свет через творческое потрясение моего существа. Я почувствовал, что путь творчества человека есть религиозный путь и религиозный опыт. Я понял, что нового откровения нельзя ждать свыше, что новое откровение есть творчество самого человека, есть то, что человек должен дать Богу, а не Бог человеку. Я создал собственный миф об ответном откровении человека Богу, как деле ответной любви человека. Есть не только откровение Бога в человеке, но откровение человека в Боге, Христианство имеет и более глубокий, сокровенный смысл. Взаимно имманентное, а не трансцендентное понимание всех тайн и таинств христианства. Мой уклон к гностицизму не приводил к разрыву с церковъю, в которой я по-прежнему видел правду Христову. Но многое предстало лередо мной в ином свете. Плодом пережитого моего духовного подъема явилась книга «Смысл творчества. Опыт оправдания человека», которую я считаю самым значительным из всего мною до сих пор написанного. Огромное значение имела для меня поездка в Италию в 1912 году, где у меня и созрел план книги. В Италии, в атмосфере красоты и творчества былых времен, в окружении великих памятников прошлого родились бурные мысли моей книги. Я остро чувствовал кризис европейской культуры. Я ощутил, что мы вступаем в новый мировой этап. После возвращения в Москву я почувствовал себя очень одиноким и жил два года в полном уединении. Я даже поставил себе целью нигде не бывать и не выступать. С московскими религиозно-философскими кругами я почти совершенно порвал. Зтот разрыв отразился в моих «Типах религиозной мысли в России».
Мировая война направила мою мысль в иную сторону. Войну я переживал остро, вновь вспыхнул во мне мой исконный патриотизм, и я обратился к публи [133]
цистике. Но мой патриотизм и национализм носил иной характер, чем у нео-славянофилов, более западный. Я пытался разгадать душу России и русского народа и написал ряд этюдов в этом направлении. Я жил надеждой, чхо России предстоит мировая роль. Но со славянофилами полемизировал. У меня была патриотическая оппозиция власти и жажда возрождения России. Но революции я не хотел. К революционной идеологии у меня давно уже было совершенно отрицательное отношение. Я чувствовал себя революционером духа, но совсем не революционером в социально-политическом отношении. Я всегда признавал, что общественность имеет духовные основы, но к политической мистике у меня была антипатия. В первые дни переворота у меня была некоторая надежда на лучшее будущее, но она очень скоро исчезла, и я почувствовал, что Россия на краю пропасти, Пережитой опыт войны и революции осиобождал меня от остатков религиозного анархизма. Мое сознание обогатилось признанием самостоятельного значения государства, которое раньше представлялось мне необходимым злом. Я не чувствовал никакого призвания к политической деятельности. Но патриотическое чувство, раненное революцией, не позволяло мне совершенно отойти от общественной жизни и отдаться целиком мистическим созерцаниям, которые мне ближе всего.
Моя духовная и умственная жизнь всегда была очень динамична, всегда происходило во мне бурное движение. Я никогда не был академическим философом. Познание рождалось у меня из жизни. Как мыслитель и писатель, я очень субъективен. Религиозный мотив был у меня определяющим, но он не являлся исключительным исканием личного спасения, он обращен и к исторической судьбе человечества и мира. По природе своей я догматик, а не скептик. У меня не бывало сомнений в бессмертии, но бессмертие временами переживалось мной как темное. Наиболее характерным для всего моего мирочувствия и миросознания я считал переживание своей судьбы как судьбы мировой. Поэтому, когда я [134]
мыслю и пишу, я совершенно лишен рефлексии, я ощущаю свое субъективное как обьективное. Мистицизм сочетается во мне со склонностью к реализму в жизненных оценках и нелюбовью к обманчивым иллюзиям. Мне присуще сильное чувство зла. Религиозная антипатия к коллективному характерна для всего моего миросозерцания. Я принимаю церковь и государство, но не принимаю власти человеческого коллектива над личностью. С этим связана моя кровная тема о человеке: как философ, я получил Гераклитовскую, а не Парменидовскую прививку и мыслю движение в самом Абсолютном. Я чувствую себя церковным христианином во вселенском смысле слова. Но никогда не лроходила у меня вера в новое откровение. В философии моральной в основе для меня лежит личное начало, свобода, ответственность и творчество личности. Не без основания кто-то назвал меня христианином-ницшеанцем. Свою мистико-гностическую философию мечтаю вложить в книгу о Я. Беме, которую давно задумал. Кроме того мечтаю написать философию истории и философию жизни. Но писать я могу лишь по жизненным импульсам.
Другие книги скачивайте бесплатно в txt и mp3 формате на prochtu.ru