--------------------------------------------------------------------------
Сусанна Георгиевская - Отец
--------------------------------------------------------------------------
Скачано бесплатно с сайта https://prochtu.ru
Отец
/Виктору Дмитриевичу Сальникову,/
/врачу, с глубоким уважением и благодарностью посвящается/
Часть первая
Сашина мама — Петронэль Куприявичене — работала медсестрой в
психиатрической больнице. Больницу окружал парк.
Саше минуло семь лет, остался позади детский сад, и мальчик после школы
стал забегать к маме, поскольку дома — один да один, скукота: голые
стены, на кухне из крана все капает, капает… Кран высоко, Саше в семь
лет все еще было до крана не дотянуться.
Парк возле больницы старый, с большими дубами. Золотистый, чуть заметный
туман стелился вокруг, если на улице— лето, а если зима — от дыхания шел
пар. Здесь, в белом парке, дыхание Саши было заметным, потому что рядом
жили припорошенные снегом дубы, на дорожках лежал утоптанный снег, а по
бокам — большие, потемневшие сверху сугробы, Все колкое, белое и такое
большое, а рядом — его дыхание. Оно вдруг становилось воздухом, улетало,
чтобы сказать деревьям: «Будет лето, опять асе на свете зазеленеет».
Больничный парк и больница не особо близко от города. Надо шагать и
шагать, чтоб сюда дойти. И сама дорога не снежная — асфальт, но по
сторонам все те же сугробы. Куда ни глянешь — повсюду снег, снег.
Снег здесь держался долго. Сашин город был город северный, ветры так и
мчались от реки Боливажис. даже если река была скована льдом.
Где живут ветры?.. Может, а ледяных хоромах реки Боливажис? Ветры,
ветры, ветры, резкие и холодные… Ветры в городе, в поле. Повсюду они. А
рядом — короткое дыхание семилетнего мальчика, словно пар над горячим
кофейником.
По дорожкам парка выхаживали больные, пробегали врачи и сестры.
Врачи и сестры не надевали пальто, так и мчались по саду полураздетые —
в белых шапках, халатах. А больные одеты а стеганки. Из-под стеганок —
полосатые ноги: это пижамы.
…Как во сне ходили они среди снега и летней зелени в своей таинственной
жизни, в своем бессмысленном бормотании.
Сашу любили — то и дело его угощали сладким. Мать просила не делать
этого, но больные все-таки угощали. Отказаться было никак нельзя. Он это
чувствовал, он принимал любое давние — даже надкусанный пирожок, который
потом зарывал и снег.
Гуляла в саду одна женщина, очень похожая на Сашину бабушку, — пожилая,
в платке, повязанном по-крестьянски. Этот теплый платок она не сняла,
даже когда стало жарко. Кутаясь в платок, то я дело нагибалась она и
сосредоточенно выпалывала траву с цветочных клумб. Лицо у нее было
доброе, старое, очень темное, щеки в морщинах. Хотелось провести по этим
мягким щекам ладонью.
Однажды она заметила Сашу, обхватила его, прижалась темной щекой к его
щеке, как будто требуя от него защиты (ему было тогда семь лет).
— Идем под дуб! — сказал ей шепотом Саша, боясь, что плачущую старую
женщину засмеют. И погладил ее по вздрагивавшим глазам. — Под дуб!..
Пожалуйста, баба. Там тихо.
— Хорошо, хорошо, хорошо под дубами, — ответила женщина и заплакала еще
горше.
Саша стоял около старой женщины и тоже тихонько и горько плакал.
Бессильно билась о берег река Боливажис, готовая затопить весь мир, но
вылилась всего лишь слетами из глаз семилетнего мальчика, стоявшего
посреди больничного сада.
Вышла мать, оторвала Сашу от женщины.
— Не сметь! — наклонившись к Саше, сказала она — Не подходи к больным!
Ты понял? /Не сметь! Не сметь!/
— /Не сметь/! — чуть дыша, повторил Саша.
— Вы напрасно пускаете его на территорию больницы. — сказал ей как-то
главврач, — это в высшей степени неосторожно. И вредно для мальчика.
Наша больница не место для детей.
— Все в этом мире безумно, — усмехнувшись, ответила Петронэль.
Врач осекся — он вспомнил, что женщина растит мальчонку одна. И что
рождению ребенка предшествовала трагедия.
Саша больше не подходил ни к кому. Он гулял.
Он знал отлично не только центральную дорогу парка, усыпанную лётом
гравием и песком, но и нее его боковые, маленькие дороги, каждую скамью
и каждую клумбу. У клумб орудовал старый садовник. Он любил
разговаривать сам с собой (Саше всегда казалось, что он беседует с
садовыми ножницами, шлангом я лейкой).
Мальчик сделался старше, но продолжал ходить в больничный парк.
Здесь весной /я/ осенью он готовил уроки, примостившись у круглого
столика в углу, под тентом; здесь он читал, улегшись на скамью животом.
Он так увлекался чтением, что не замечал: темнеет на улице.
Расходились больные (призывно звучал звонок), мальчик оставался один в
смутно волнующемся сумраке саде.
Он читал — как читает юность, когда впереди словно гул предчувствия
всего того, что нам может даровать жизнь. Это какой-то особый голод
души, что ли, неспособный ничем насытиться; музыка, как бы летящая за
пределом того, что мы слышим.
Лежа на скамье животом вниз, Саша от восторга болтал ногами, садился,
опять вставал.
— В чем дело?.. Что с тобой?.. — спросил его как-то молодой врач,
проходивший мимо. — Разыгралась лумбага — седалищный нерв?
— Нет. Комары заедают, — ответил Саша, краснея.
Мир был полон образов, звуков, разноголосицы, словно бы у всего
неодушевленного — своя душа, свои требования на отклик…
Как огромен был Сатан крошечный мир и как полон бесчисленных голосов, к
нему обращавшихся!
Не острота сюжета и не желание узнать, «что дальше», вели его по
страницам книг, а невыразимая подлинность, странность искусства.
Подобный отклик бывает у серьезных профессионалов и у ранней юности, еще
не полностью вышедшей из страны причуд, не утратившей свежести зрения.
Как он читал Гамсуна! Не то чтобы до конца понимая его, — нет. нет… Он
вбирал страницы опытом генов — опытом тех людей, что жили до него.
…«Голод» Гамсуна, Человек на темном чердаке, отрезанный от людей, от
мира. Он хочет есть. Он бродит по улицам, видит асе с пронзительной
ясностью. Он молод, он любит… Но ему все время хочется есть. Голод его
опьяняет, превращая город вокруг него в звуки, образы…
Мальчик лежал на скамье. Он болтал ногами.
Туда, в глубь жизни другой, озаренной всполохами надежд, страданий,
боли, борьбы… Он будто вплывал в нее.
Откуда так знакомо ему все это. словно он прожил тысячу жизней, а то
время как только еще начинал свою собственную, единственную?
Он лежал на скамье, животом вниз.
…Деревья! Вот их неутомимый бег: бежали листки над ветром… движение их
зеленых про долговатых пяточек…
Это — жизнь. Но ведь есть еще и другая: Сашина.
Мать иногда возвращалась очень поздно домой, почти под утро (брала
ночные дежурства: жить-то надо, что тут ни говори).
Она возвращалась поздно и приносила в судочке кашу.
— Каши, что ли, поешь?
— Не поем что ли.
— Ты мне дерзишь?
— Да что ты! Никогда в жизни.
— Пойди за хлебом! Принеси песку— надо почистить кастрюли, — коротко
говорила она.
Сшил ходил за хлебом, приносил песку, чтоб чистить кастрюли, но это его
сильно ранило. Не тем, что люди (и он и том числе) не могут прожить без
хлеба, не тем, что кастрюли должны быть чистыми, — его ранило странное
безмолвие, деловитость их дома. И еще то, что по вечерни было полутемно
у них, потому что мать экономила электричество.
У его товарища и соседа и доме совсем иначе. Прежде всего — там отец. И
Сестренка. Пятилетняя, маленькая. И мять — кок все матери.
Там пили по вечерам чай с пирогами, усаживаясь за общий широкий стол.
Там Саша, взяв кухонный нож, вырезал из дерева для девчонки крохотных
человечков. Человечки разговаривали между собою разными голосами: папа,
мама и вся семья.
Увидев Сашу, девочка, которую звали Надя, бросалась ему на шею.
— Осторожно! — смеялся он. — Эй ты!.. Задушишь!
С товарищем они подметали метлою двор, сооружали снежных баб, катались,
на коньках по слежавшемуся снегу…
Двор и дом у Сашиного товарища были переполнены смехом, возгласами,
уютом, запахом пирогов.
А у Саши…
Сидя за кухонным столом, они с матерью ели молча. Лицо матери —
суховатое, молодое, прекрасное, с чуть ввалившимися щеками, — было
похоже на лик мадонны. Бледно-голубые глаза сосредоточенно смотрели в
противоположную стену. Он отводил взгляд, стараясь нс замечать, как от
глотков вздуваются жилки на худой се шее, старался встать из-за стола до
того, как она приметен смахивать со скатерти крошки ладонью.
Ладони узине, пальцы длинные, полупрозрачные. Католическая мадонна —
самая отрешенная из всех на свете мадонн! — сметала со стола крошим.
А люди не переставали говорить Саше, какая мать у него красавица. Только
он один почему-то этого не замечал.
Может быть, отношение к матери — далеко не всегда осознанная нами
любовь? Может быть, в возрасте ранней юности это, скорее, восстание,
противоборство, бунт чувств?
Саша понимал, что где-то внутри себя глубоко несправедлив к матери. Он
ей ни в чем не сочувствовал, и то время как был так склонен
сочувствовать: она была его мамой — словно бы им самим, а сострадать
себе самому он вовсе не был намерен.
Все о нем говорили: «Красивый малый». Она отвечала: «Нет, ничего
подобного, он урод», — голосом ледяным, негибким. Он понимал — мать не
хочет, чтоб он зазнался. К тому же в раннем детстве он действительно не
был так уж красна. Это теперь он вымахал, стал выше ее на пол головы — в
свои-то шестнадцать лет! — и пушок у него появился на верхней губе
(пушок, которого он не брил). Похож на нее, повторенную в мужском
облике. Правда, глаза поярче, зубы белей, а движения — в отличие от
материнских — нервные и живые, несмотря на то что он северный человек.
Они жили рядом молча к тайно, не выдавая друг другу своих сокровенных
мыслей.
Может, у матери не хватало времени его любить? (Ведь любовь — досуг.)
Может, в ней был в слабо развиты черты материнства? Может, она не любила
по отца и перенесла на него, на сына, эту свою нелюбовь?
Ему и в голову не приходило, что мать попросту человек сдержанный, не
склонный выказывать своих чувств.
Но ведь и она была человек, к тому же не старый. И ей, вероятно, тоже
хотелось говорить. Но оба они молчали.
Выла у нее подруга дежурная третьего этажа в гостинице. Дружба давняя…
Он помнил тетю Терезу с тех пор, как помнил себя, и был к ней по-своему
очень привязан. Тете Терезе продолжало казаться, что он малыш. Ей одной
он это прощал.
Жизнь гостиницы привлекала его: там несколько миров, там несколько
совершенно особых «уютов» — дли тех, кто может понимать! Гостиница
старая (новое здание для новой гостиницы только-только еще начинало
строиться).
Первый этаж, в вестибюле — телевизор. По вечерам у телевизора —
заводские командированные. Тьма, переговоры, смешки. Телевизор орет.
(Во тьме тонуло это нижнее помещение, все, кроме стойки дежурной с
большими часами над казенным простым столом, что-то милое было даже в их
тиканье!) Жилось к стойке терпеливо и обреченно новые командировочные.
Дежурная что-то молча считала и пересчитывала.
А с улицы зимой, когда открывали двери, шел пар. И пахло пирожным,
потому что в этом же доме была пекарня.
Мир нижнего этажа, а за ним — мир крутых, старых лестниц, по которым
мчались приезжие: вечером они шли и театр (знаменитый театр — гордость
города!). Этот театр — он околдовал город, дал ему камертон, возбуждал
всеобщее любопытство: маленький театр, известный по ним страну.
По лестницам вечером спускались приезжие: актеры и режиссеры, прибывшие
сюда, чтобы вызнать «секрет успеха». Дробно щелкали каблучками актрисы и
московские театроведки. Мир лестниц! Мир лестниц!.. Особое оживление,
топот шагов, звук «поставленных» голосов. окликавших друг друга
по-русски, по-эстонски и по-латышски.
А выше, на третьем, — тетя Тереза, хранительница ключей. Ключи на столе
а дежурке — рассказы о чьих-то судьбах. Ключи, ключи с номерками… Похоже
на географическую карту профессий, дальностей, незнакомых стран.
Тихо а гостинице становилось только в часы спектаклей. В эти часы
замирали шумы на лестницах Но если посидеть подольше у тети Терезы,
снова будет хлопать и хлопать входная дверь: это значит — спектакль
закончился. Приходившие вносили с собою гул улицы, запах мороза и особое
театральное оживление.
Мама и тети Тереза ничего как будто не замечали. Сидели в дежурке и пили
кофе. (Здесь электричества не экономили. Здесь осе время на плитке кипел
кофейник.)
Частенько гости приносили с собой пирожное или еще что-нибудь другое
сладкое для дежурной Но обе женщины не любили сладкого, они варили на
ужин картошку, в шкафу всегда стояло масло.
Тепло я дежурке — отопление паровое.
Вечер, почти что ночь… Белым снегом и чернотой глядела она в окно,
фонари раскачивались от ветра (дыхания реки Боливажис).
— Пора домой, — говорила мать.
И они уходили и долго шли от центра города к своему небольшому дому.
Когда-то, очень давно, их домишко стоял в самом центре, но город рос,
как все города на свете, и центр понемногу переместился. То, что прежде
считалось центром, было теперь похоже на деревню: собственные дома,
окруженные частоколами, одноэтажные — самая Старая часть города.
После одиннадцати, а случалось, к после десяти, толпа ненадолго
затопляла улицы, Тишина рассекалась шорохом уезжавших машин. Уже тьма во
дворе, заметна луна посреди неба, снег блестит и блестит в отметенных от
тротуаров сугробах. Лишь стеклянный куб театра все еще светится
по-вечернему. Расходятся люди, разъезжаются машины, освящая дороги фарами.
…Но вот наконец окраина, бывший центр. Вот домишко мамы и Саши. Во тьме
стекла окон старательно отражают снег. Вот дорожка к крыльцу,
подметенная большущей метлой. Метла стоит а углу, опираясь о стену. Она
похожа на домового — будто бы дух их дома! В ней что-то живое. Саша ее
всегда выставлял у порога, когда подметал двор. А мама — нет, она
запирала метлу и сарай.
Темно в их доме — все те же тусклые лампы. (И какая тут особая экономия
— просто смешно: копейки, — и как безрадостно, неуютно!)
Половичок у двери… Он из деревни, из бабушкиного дома. Мама встряхивает
его на снегу и снова кладет у иприт и кухни… Вот старые кружки, одна — с
чуть отбитым краем. Вот на кухне бидон. От каждой вещи как будто исходит
скука. Все стонет, жалуется — так казалось Саше. Он не любил своего
дока. Дом был грустен и одинок… И веши в нем грустные, одинокие.
— Ложись. Завтра в школу не встанешь, Придется тебя расталкивать.
Скорей бы, скорее окончить школу! А что будет, когда ты окончишь школу?
Не знаю. Натяну на себя одеяло, зажмурюсь, подумаю Я хочу /жить/.
Но что это значит — /жить/?
Жить, как другие живут, так же радостно.
А ты уверен, что у других — радость?
Что-то рвется во мне и мечется… Нет! Не то чтобы а плакал но-настоящему
— просто глазам горячо…
Горе, что ли, есть у тебя?
Нет. Но я задыхаюсь от жадности к жизни, только не знаю, с какой стороны
примусь за этот каравай.
Спи. Спи! Завтра — утро. Всякий раз на следующий день настает утро.
Да. Я знаю. День начинается с утра.
А для тех, кого нет?
То есть как это — нет?
Очень просто. Люди не только родятся, живут… Они умирают.
Это «лю-ди»! Это ж — другое дело, Я никогда не умру. Земля — это я. Наш
город — я. Ночь — это я. Скрип половиц — я. Я — это все вокруг, даже
мерцание вот этого снега.
Саша учился в школе для русских. Эта школа были единственная в городе, и
ходить туда от и дома было порядочно.
Зачем она его отдала в русскую школу? Этого он не знал. На вопрос, кто
был его отец, он только одно отвечал себе: «Русский. Иначе чего бы это
она меня записала а русскую школу?» Но как спросить об этом у матери?
Разве спросишь?
Ребята в школе все больше были детьми военных. Товарищи уезжали, когда
переводили на новое место отцов. Саша бегал их провожать… Стук колес
поезда, пыль, поднятая автобусом, или скрип автобуса по снежной дороге.
И все… И все.
Как Саша скучал по товарищам! У него был дар глубокой привязанности.
Товарищи, может быть, о нем забывали. А он их помнил. Помнил и даже
видел во сне.
Сашу звали Генкиным шефом (Генке недавно минуло восемь).
Он был хрупкий, тоненький, мал не по возрасту.
— Генка! Чего ты ждешь? Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Я просто так.
— Неправда. Здесь что-то есть.
И а самом деле: неподалеку стоял одноклассник Генки, толстый, высокий
Булкин. Стоял и зыркал глазами а сторону Гены.
— Булкин, ты ждешь кого-то?
— Кого надо, того и жду.
— И не стыдно тебе?
— А чего? Он меня сам толкнул на уроке.
— Хм, толкнул! Нарочно, что ли? А ты на коньках-то бегать умеешь?
Неуклюжий Булкин самолюбиво покраснел:
— Да уж не хуже твоего Генки!
— Тогда марш домой за коньками! Я буду судьей. Побежите наперегонки.
— Не выйдет. Ты скажешь — он лучше умеет. Думаешь, к дурак, я не понимаю?
— Ничего подобного. Все будет по-честному. Увидишь!
И Булкин перегнал Генку. Но зато все было по справедливости. Обратно шли
вместе. Дорогой съели по пирожку: угощал Саша.
С тех пор Булкин больше не лупил и не задирал Генку.
У Генки был такой… ну, трогательный, что ли, затылок с мягонькими
треугольничками отросших волос.
— Генка! Кто твой отец? — спросил его как-то Саша.
— Бабушка говорит — кобель.
— Да нет… Я не это. Кем он работает?
— Военным. И он женат. Мы — просто так. Он в другом городе. А твой отец.
Саша?
— Не знаю.
— Значит, тоже…
— Гм!.. С чего ты взял?
Великий грех бросать своих детей.
Но палитра добра и зла человеческой жизни поистине безгранична.
Когда Саше было восемь — как теперь Генке, — он шел домой и решил
перейти замерзшую Боливажис. Он переходил реку, а лед тихонько
потрескивал… И вдруг Саша начал медленно погружаться в воду. Вода была
ледяная. Саша громко кричал, звал из помощь, он тонул. Над ледяной
кромкой уже торчала только его голени и меховой шапке.
…На Сашино счастье, поверху, рядом с береговой кромкой проходил молодой
военный. Не раздумывая, военный ринулся вниз и пополз от берега к
полынье, к торчавшей над полыньей черной шапке. Он лег на снег, протянул
к Саше руки, — а лед трещал.
— Осторожно, — шептал военный. — Ну?! Подавай мне другую руку… Вот. Молодец!
И пополз по-пластунски назад, прижимал Сашу к себе.
Оказавшись на берегу, военный в сердцах больно треснул Сашу пониже спины.
— Ходи осторожно! Здоровый парень. Битюг. А ведет себя, как трехлетний!
— Чего вы деретесь? Такой большой, а деретесь?.. Я… я…
И Саша заплакал.
Их отвели в ближайший дом, их раздели, разули, им дали водки.
— Вы же, дядя, чуть-чуть не утонули… — бормотал Саша.
— А выход какой? Ты мне можешь подсказать выход?
Молодой офицер рисковал собой, ни на минуту не сомневаясь в
необходимости рисковать. Но, быть может, когда-нибудь и ему случится
оставить своих детей… Кто даст расписку, что он не развелся, не
разведется? Любой человек на этой земле, даже самый храбрый и добрый, —
всего лишь дитя человеческое.
Где ж она — мера зла и жертвенной доброты?
1
Трамвай все ехал, ехал к ехал. Было холодно, но мальчик и девочка не
решались войти в вагон и занять места. Скованные странной
застенчивостью, они стояли на задней площадке и глядели я окно. А между
тем ничего решительно не было видно в это окно, потому что его затянул
мороз, Мальчик приложил к стеклу губы и подул на стекло.
— Нельзя, простудишься, — сказала девочка и тут же, приложив губы к
стеклу, тоже подула изо всех сил.
На стекле образовалась дне круглые проталинки: одна повыше, другая пониже.
— У женщин совершенно нет логики! — сказал мальчик.
Девочка пожала плечами, и они замолчали снова.
Молчали, вздыхали, зябли. На зимнее пальто девочки спускались из-под
меховой шапки две прекрасные белокурые толстые косы. Косы были схвачены
лентами.
— Слабо подстричься, — любуясь косами, которых раньше не замечал, вдруг
сказал мальчик. — Ты же все равно подстрижешься… Так подстриглась бы
сразу: перестала бы дурака валять.
— Я этот вопрос обдумаю, — серьезно сказала девочка.
— Понимаешь, от кос веет школой, скукой.
— Что ж… Пригласил бы другую. Без кос. Зачем же меня?
— Я этот вопрос обдумаю. — ответил он, пытаясь насмешливо заглянуть в
глаза девочка.
Кожа лица ее на яркой зимнем свету казалась прозрачной — нежная, словно
кто-то ее нарисовал пастелью. («Не девочка, а портрет Розальбы Карьер, —
решил про себя образованный мальчик. — Только на портретах Розальбы у
женщин бывает такой бело-голубой, светящийся лоб, а у подбородка лежат
такие нежные тени»).
— Ты озябла?
— Да.
«Левую руку отдам за то, чтобы до нее дотронуться!»
— Давай я тебя согрею!
И, поддавшись острому искушению, которого сам совершенно не понимал, не
дождавшись ответа, мальчик снял варежки и принялся растирать лицо
девочки. Он едва касался пальцами каждой голубой жилки и вдруг осторожно
погладил девочкины ресницы.
Она все молчала, полуоткрыв рот.
«Почему она мне не запрещает? Если бы, к примеру, она выпрыгнула на
ходу, а бы, наверно, стал ее Жучкой, ее собакой!»
— Косы я тоже могу погладить! — любуясь ее золотыми косами, развязно
засмеялся мальчик И тут же принялся гладить длинные косы девочки.
Оба старались не видеть друг друга. Оба молча дули на стекла. Стекло все
сплошь покрылось прозрачными пятнами.
Странно, однако… Когда ом к ней прикасался, она не только молчала, а
будто бы подавалась вперед, словно все чего-то ждала. Когда он открыл
глаза, глаза у девочки были закрыты.
«Почему она не говорят мне „не надо“?..»
«Надо, надо», — улыбалась пастель Розальбы Карьер — замерзшее лицо девочки.
И вдруг она сказала, как бы опомнившись, изумленно и высокомерно, словно
только что обратила внимание на него;
— Саша! Ты не умеешь себя вести.
— Да ты что? Ошалела? — ответил он, густо порозовев. — Я ж тебя согревал.
— Ну, раз так… тогда извини, пожалуйста.
Трамвай между тем легонько вздрогнул и остановился.
— «Мельница»! — сообщили им из глубины трамвая. — Вы просили сказать,
ребята.
«Кой дьявол меня понес приглашать ее на эту „Мельницу“! Я бы а жизни не
догадался… Все это она! Она!» — думал мальчик, внимательно глядя себе
под ноги, когда они, ни слова не говоря, побрели по снегу.
— Озябла. — вздохнула девочка.
— Давай побежим, — обрадованно ответил он. — Вот увидишь, мигом
согреешься. И я тоже.
— Неудобно… Как маленькие. И теперь уже недалеко.
— Холодно, — сказал он, вздохнув. — Знаешь, в такие дни мне все кажется,
будто я слышу, как тихо и жалко скулят деревья.
— Вечно ты видишь и слышишь такое, чего другие не замечают. Ты жуткий
враль! — пожимая плечами, сказала девочка.
Она была из параллельного класса. Старшая сестра его подшефного Генки.
Ее звали Аня.
«Конечно, если долго молчать, я опять услышу сотни и тоненьких голосов…
Это от холода стонет снег, кусты и вот эта лужа, которую затянуло льдом.
Все это слышат, но никто не хочет признаться… А может, не хотят
вслушиваться? Я раскрою рот, я буду дышать, От пара воздух согреется,
сделается теплей».
— Чего ты пыхтишь? — удивилась Аня.
— Я всегда пыхчу. Так я устроен. Я, может быть, паровоз.
— Выдумщик ты — вот ты кто!
— А ты видела а «Повторном фильме» картину с Чаплином «Золотая
лихорадка»? Там Чаплин надевает на вилки две булочки и пляшет по столу
булочками. Похоже на две ноги! Он, значит, тоже выдумщик?
— «Ме-ельница»! — закричала Аня, и замерзшее ее лицо вдруг сделалось
оживленным, глаза заискрились. — «Мельница», «Мельница»!.. Дотащились
все же! Жуткий, жуткий мороз!
Ресторан «Мельница» выглядел снаружи как настоящим старая мельница.
Темные неподвижные ее крылья прочерчивали зимнее небо.
Сталкиваясь друг с дружкой плечами, ребята вошли в ресторан. Их обдало
теплом, оба сразу приободрились.
— Ну что ж, давай раздевайся, — сказал он тихо.
— Погоди. Сейчас… Дай немного передохну.
Когда сняли пальто, оказалось, что Аня в летнем розовом платье с
короткими рукавами.
— Ты что, обалдела? — спросил он свистящим шепотом. Ясно, что ты
померзли; зимой — и без рукавов.
— A школьников не впускают, — тоже шепотом объяснила она, ни в один
ресторан. Даже днем! Неужели не понимаешь?
(И все-то знала эта чертова Анька! Каждый — свое, он про то, как стонут
деревья, как пляшут булочки, она — про то, в каком платье ходить в
ресторан.)
Перевела дыхание. Он взял ее за косу и весело поволок наверх. Поднявшись
по лестнице на три-четыре ступеньки, они перегнулись через перила и
стали внимательно разглядывать посетителей первого этажа.
Там пили пиво. Люди сидели у самой вешалки на каких-то больших кулях,
изображавших мешки с мукой. Молчали. Было тихо, будто все это под водой.
Люди Отхлебывали из кружек и вызывающе жестикулировал и.
Аня и Саша ошеломленно переглянулись.
— Ладно. Пойдем наверх.
Ресторан не только снаружи, но и внутри изображал старинную мельницу. На
втором этаже стояли некрашеные столы, в центре зальца — жернов,
окруженный скамьями, окна маленькие, как и должны быть оконца на старых
мельницах: крохотные, зарешеченные. Сквозь них проходил зимний свет. Все
вокруг было ярко освещено электричеством. Посетителей много. Но
почему-то странная тишина. Она прерывалась лишь отдельными гортанными
возгласами.
Аня с Сашей были первый раз в ресторане, в оба ничего не могли понять.
Они вздыхали, оглядывались.
Подавальщица разносила в кувшинах пиво. (Видно, пьяное, потому что все
на втором этаже — все как есть — были красные: стало быть, напились.)
И вдруг завращался жернов посредине зала — деревянный отсек, окруженный
скамейками. Скамьи стояли на своем месте, и а них — посетители, а жернов
крутился, крутился, и с ним тарелки — маленькое напоминание о том, что
это ведь мельница и жернов, стало быть, обязан вращаться.
— Сядем, — опешив, сказал Саша. — Вон там, в уголке, в сторонке, возле
окна, и побыстрее закажем чего-нибудь. Выпить тоже закажем, ладно?
— Если ты так уж настаиваешь, я согласна… Саш, покажи, как танцуют булочки.
Он взял две вилки, надел на каждую по корочке черного хлеба и принялся
изображать две пляшущие ноги.
— А ловко у тебя получается! — раскрыв рот, сказала она. — Ты прямо артист.
Саша между тем был несколько озабочен. Как любой подросток, первый раз в
жизни пригласивший девочку в ресторан, он тревожился: а хватит ли у него
«монет» на обещанное угощение. Должно было, по теории вероятности,
хватить. Но он все-таки сомневался.
У Саши всегда были деньги. Странно, но ему давал их главврач той
больницы, где работала мама. Каждый праздник вызывал к себе Сашу и,
сердито хмурясь и блестя на Сашу очками, говорил:
«Вот тебе десятка (или пятерка). Ты — капиталист!»
Были ли это деньги месткомовские или личные главврача. Саша понятия не
имел. Он не знал, что их собирают сотрудники «для мальчика Петронэль
Куприявичене — матери-одиночки». Привыкнув к этим даяниям, Саша очень
спокойно брал деньги, покупал себе книги, краски, мороженое. Иногда он
их одалживал матери (Деньги она ему аккуратнейшим образом возвращала)
Сегодня в кармане у Саши было пятнадцать рублей. «Ну, а вдруг не
хватит? — Он внимательно изучал меню. — Ура! Мне хватит!»
Подошла подавальщица. Мальчик принялся бодро заказывать, девочка отвела
глаза.
А вокруг все стояла странная какая-то тишина. Люди на втором этаже
энергично жестикулировали.
И тут Аня с Сашей вдруг догадались, что их окружают глухонемые —
глухонемые абонировали ресторан.
— Это же надо! — удивленно сказала Аня.
А знаешь, почему глухонемые такие жизнерадостные, веселые? Мне кажется,
оттого, что они не слышат слов. Их нельзя унизить, ранить, задеть…
— Саша! Но они же могут избить друг друга!
— Это совсем другое, что легко забыть.
— Знаешь что?., — У Ани голос охрип. — Пусть у нас с тобой будет наша
азбука, Глухонемая… Если я тебе сделаю больно или ты мне… мы скажем друг
другу: «Давай-ка лучше ударь меня!» Это будет нашим паролем. Ладно?
— Идет! — восхитился Саша. — Ну, а теперь я, пожалуй, выпью.
— Я тоже, — живо сказала она. — Потому что тебе, должно быть, скучно
пить одному!
— Хорошо. А за что мы чокнемся?
— За слова!
— За какие?
— Ну… за слово «счастье». Идет?..
Ребята принялись есть, но все время оглядывались, опасаясь, что
кто-нибудь их увидит (кто-нибудь из школы). Однако вокруг были только
глухонемые.
— Пойдем наверх, поглядим, что там, ведь над нами третий этаж.
— Хорошо. — ответила Аня.
Но наверху была все та же мельница с крохотными, зарешеченными оконцами,
а у столов сидели все те же глухонемые. Во главе большого стола —
глухонемая невеста с глухонемым женихом. Они отчаянно веселились.
И вдруг заиграл баян… (Баяниста пришедшие, видимо, захватили с собой.)
Для кого он играл?
— Может, они, как Бетховен: слышат не слыша, — предположил Саша.
Глухонемые пошли танцевать.
— Давай-ка тоже немного покружимся, — попросила Аня.
— Нет, нас могут застукать.
— На нас не написано, что мы — школьники!
— Вот если б я был Бетховеном…
— Бетховен был мрачен. Он не танцевал.
У обоих кружились головы, но выйти на середину зала они все-таки не
решились.
И вдруг оба увидели занавеску из бамбуковых палочек. Она прикрывала
стол, на который составляли грязную посуду. Угол был тих и темей. Аня
первая с любопытством шагнула а закуток.
Оказавшись в закутке, Саша быстро сжал ее уши, слегка видневшиеся из-под
кос. Она была словно заперта в двух больших, чуть вздрагивающих ладонях.
Волна нелепого восторга понесла его; наклонившись к ее лицу, он ее
осторожно поцеловал сначала в висок, где прозрачная жилка, потам
вздохнув, поцеловал в пробор.
Девочка, как тогда, в трамвае, подалась вперед, даже слегка приоткрыла
губы, будто чего-то ждала.
«Чего она ждет? Чего хочет? Что я должен сказать или сделать?»
Вся она — неподвижностью, и этим наклоном, и тем, что первая скрылась а
закутке, — вызывала его на новые и новые поцелуи.
«А косы целуют? — в замешательстве спрашивал он себя, — В кино я что-то
этого не видал. Я бы поцеловал ее в губы, но в губы я не могу, мне
почему-то мешает нос».
Все кружилось от выпитого вина — стены, стол, неприбранные тарелки. Он
снова и снова набирал воздуха в легкие, чтобы кое-как справиться с
бьющимся сердцем. Где-то рядом с девочкой билось оно. Может, она это
слышала?
Шаги подавальщицы.
Как воры, отпрянули они один от другого.
Ушла подавальщика.
Он прислонился к стене плечом. У самого горла билось его злосчастное сердце.
— И не стыдно тебе? — вдруг, подумав, сказала девочка.
Он не ответил, почувствовав себя глубоко уязвленным.
Оба стояли сердитые, исподлобья глядя друг другу а глаза.
И вдруг она рассмеялась:
— Саша! Уж лучше ударь меня! Ну?! Валяй.
2
Змей — дело летнее. Или, а крайнем случае, весеннее. А Саша соорудил для
Генки зимой, во время большой перемены, чудесного змея из белой бумаги,
с завивающейся бородой из ваты, змея, похожего на деда-мороза Почему-то
сегодня Генка казался Саше особенно грустным и беззащитным.
Одна беда — их змей не хотел взлетать: он волочился по грязному
городскому снегу и, как его ни направлял в в сторону ветров с
Боливажиса, змей упрямо подметал курчавой бородой улицы.
— Генка, о чем ты думаешь?
— Так. Ни о чем.
— Новую вату тащи, мы ему приклеим другую бороду. Ну! Давай…
— Угу.
— Генка! Куда ты смотришь? Не слышишь?
— Угу. Я слышу.
— Саша!.. Поговори по-змеиному! — орали Генкины одноклассники. — Ты же
можешь разными голосами!
— По-змеиному не могу.
Но вот змей взлетел. Сперва неуверенно, потом жестче, прямее, взвился,
встал — весь белый, как белая свечка, над дереном, над голыми его ветками.
Солнце было до того яркое, что приходилось щуриться, чтобы разглядеть
змея. Все выше и выше взвивался он на своей веревочке. Похоже было —
сейчас сольется с солнышком, с голубизной неба.
Змей, размотав всю веревку, стоял неподвижно в воздухе над школой,
дамами, дымками, вившимися из труб.
— Саша, — вдруг сказал Гена шепотом, — нашу маму… Ты слышишь, Саша?..
Маму арестовали!
— Что-о-о?!
— Как же вы Живете теперь?.. Одни?
— А мы не живем: мы так… И Анька велела, чтобы молчать, чтоб ни слова… Ясно?
Веревка вырвалась на Сашиной руки. Змей, вернее, веревочка, к которой он
был прикреплен, зацепилась за ветку самого высокого дерева.
— Генка, не уходи сегодня после уроков! Меня подождешь. Ладно?
— Угу.
Они вместе шагали к Генке. День был яркий. Ветки блестели от инея, от
множества маленьких, мелких солнц, стекла домов отражали режущий,
продолговатый свет. Сугробы, припорошенные уличной чернотой,
невозмутимые, возвышались вдоль тротуаров — ноздреватые и покрытые
ледяной коркой. Блестела река. Нет, не река, а лед… Зима на дворе,
Боливажис еще в начале зимы покрылся льдом. Шли по улицам школьники и
несли под мышкой коньки. Солнце весело отражалось в коньках. Из
магазина, где сувениры, смеясь, вышла женщины к вынесли что-то
завернутое в бумагу.
Всем — до коньков, сувениров, смеха! Машинам — шуршать колесами,
трамваям — звенеть…
Ну, а что же делать прохожим? Замереть им, что ли, с одной ногой,
приподнятой в воздухе? А конькам?.. А реке Боливажис? Ветры — ведь это
ее дыхание. И откуда только оно берется; река во льду!
— Генка, гляди-ка: змей! — удивился Саша.
Змей, натянув бечевку, висел посредине улицы, наверху, о поднебесье.
Похоже, он следовал за ними, как пес.
— Да… Действительно! Змей! — подтвердил Генка.
Мальчики, задрав головы, с удивлением смотрели на змея.
— А вот ваш подъезд, — вздохнув, сказал Гена.
Заплакать от жалости при виде их дома было нельзя.
Даже если бы Саша этого и захотел; дом как дом — новый дом в центре
города, на одной из лучших городских улиц. К квартире веда добротная
лестница с большими каменными ступенями (не лестница-развалюха, как у
некоторых других).
— Анька! Открой. Это я. Я, Гена.
Открыла босая, нечесаная. Увидев Сашу, стала судорожно подбирать волосы.
— Натрепался, да? — спросила она у брата.
— Я ему одному сказал.
Комната оказалась большой, красивой, с полированной мебелью, на окнах —
новые занавески.
Саша вошел и, не раздеваясь, робко присел на краешек стула (из уважения
к чужому горю). Он продолжал держать в руках свой портфель, не решаясь
пристроить его даже к ножке стола, не решаясь пристально глянуть на Аню.
И вдруг сдвинул брови, спросил;
— Аня, я вижу — ты недовольна, что я пришел?
— Только мне дела что до тебя! Просто ты теперь одно, а мы — совершенно
другое… Понял? Ты — школьник. А мы… Генку возьмут в интернат… А мне уже
скоро шестнадцать, меня не возьмут, мне придется работать, чтоб передачи
маме…
— Да. Но ты можешь в вечернюю школу…
— Я не образцовая. Не показательная!
— Анька! Брось дурака валять! Ты же хотела идти к театр, к Ушинскису.
Осенью ты собиралась держать экзамен.
— А теперь похожу с метлой. Только Генку жалко… И маму… И… И зачем ты
пришел?!. Зачем? Чтобы давать советы?..
— Я пришел, потому что…
Он не знал, почему пришел. Он пришел, чтоб помочь, но не понимал этого.
И вдруг, бел всякого перехода, Аня зло и горько заплакала. Уронила на
руки голову, оперла локти о стол.
Что в этих случаях полагалось делать? Этого Саша не знал. Может, надо
было погладить плачущую по голове? Но гладить ее — хоть тресни — ему не
хотелось. Даже тошно было подумать об этом.
Помолчали. Молчали долго. Она все плакала.
— А кто у вас есть из родственников? — прищурившись, спросил Саша.
— А ты кто такой?! Педсовет, да? Кто тебе позволил к нам приходить и
выспрашивать?
— Я позволил, — ответил Гена. — Саша! У нас есть бабушка.
— Дай-ка мне адрес бабушка.
— Не смей волновать бабушку! — закричала Аня, — Мы — сами!
— Она живет не здесь, — объяснил Гена. — Она ничего не знает. Она в
Каунасе. Понимаешь?
— А я ей дам телеграмму… Гена! Пойдем со мной — дадим телеграмму… Я… я
все, что могу. Я… я полы помою… Аня! — Он рассмеялся. — Знаешь, и
отлично мою полы!
— Я тебе не позволю мыть наши полы! Это наши, наши полы…
— Аня! Ударь меня.
Она подошла и ударила его кулаком в грудь. Она лупила Сашу, не в силах
остановиться, злые слезы текли по щекам и носу, а он, прищурившись,
глядел на нее, поглубже сунув руки в карманы куртки.
— Ой, ой, — суетился Генка, пытаясь ее оттащить. — Ой, она, наверно, с
ума сошла!.. Она сказала, что подожжет себе ресницы и брови. Я караулил
ее всю ночь.
— Никогда я этого не говорила… Он врет, он врет… Если ты расскажешь
кому-нибудь… Если ты в школе… Имей в виду…
— Аня! Ты можешь опомниться и ответить: за что вашу маму арестовали?
— За растрату. Ведь ты же знаешь, она работала в пошивочном ателье… Она
хотела… хотела, чтоб мы жили не хуже других…
— Ладно. Давай разберемся… Хоть деньги-то у вас есть? Вы сегодня ели?
Аня, уже не борясь с собой, почувствовав подлинность Сашиной доброты
(черту, которую прежде не ставила ни во что), упала на диван, заплакала
тихо, беззвучно, из самых последних сил. Волосы опустились до полу, рука
и волосы вздрагивали, обнажилась детская шея — хрупкая, как у Гены. Она
плакала самозабвенно, отчаянно. Всхлипывая, она говорила: «Ма-ма!»
Саша не помнил, как вышел на улицу и добежал до почты.
Телеграмма: «С матерью Гены и Ани случилось несчастье. Ваш немедленный
выезд необходим.
Большой приятель семьи из девятого параллельного класса».
Когда он вышел на улицу, над ним, высоко в темнеющем небе, колыхалась
светлая запятая. Змей!
Саша поглубже засунул руки в карманы. До змеев? Нет!
Но на следующем углу он опять с опаской приподнял голову. Над зданием
аптеки был змей. Он висел неподвижно, не колебался…
Наконец его поглотила ночь.
3
Подследственная тюрьма оказалась тут же, на окраине города. Огромный
домина из красного кирпича, с небольшими, зарешеченными оконцами. Через
высокую каменную ограду был виден двор… да нет, не то чтобы двор —
вершины его деревьев.
Печальной казалась Саше даже эта ограда, выкрашенная в голубой цвет, и
высокие деревья, поднимавшиеся над ней. Они были окованы голубым инеем.
Сперва этот иней блестел на солнце, потом, поближе к весне, осторожно
начал подтаивать: завиднелись голые ветки, освободившиеся от наледи.
Чуть влажные, они были и от этого как-то еще темней. Ветки раскачивались
на ветру, то замирали, то снова раскачивались. А широкая вершина ограды
отчего-то вся сплошь усажена воробьями. Может быть, заключенные бросали
им из окон крошки?
…Мир, целый мир воробьев, воробьиных коротких чириканий.
В те редкие минуты, когда не шуршали по мостовой троллейбусы, не
проезжали грузовики и становилось до того тихо, что, казалось, слышен
каждый шаг проходящего по улице человека, все было переполнено
воробьиным гомоном. Воробьи сидели повсюду — на ветках, на проводах — и,
озабоченно переговариваясь, суетливо перебирали но снегу четырехпалыми
лапками. От их лапок оставался след на снегу, похожий на кружева.
Из города Каунаса к Ане и Гене уже давно приехала бабушка. Человек
практичный, не старый, портниха-закройщица, она тут же устроилась в
ателье. Но об их походах под окна тюрьмы бабушка, разумеется, ничего не
знала.
Гена, Аня и Саша стояли на противоположной стороне улицы. Когда в окне
показывалась чья-либо голова, они принимались осторожно махать руками.
Издали лица женщин были словно лишены возраста — все до единого молодые.
— Я знаю, что надо делать! — вдруг осенило Сашу. — Мы купим пирожных, вы
будете есть пирожные… Стоять под окнами и очень медленно есть пирожные.
Значит, вы совершенно сыты и даже вот — едите пирожные.
Они купили пирожных ни принялись есть, приподняв головы и пристально
глядя в окна.
Подошел милиционер:
— В чем дело, ребята?
Саша ответил:
— Ни в чем… Вы видите: мы едим пирожные.
— Ну, так идите отсюда. Здесь вам не парк и не ресторан.
— Хорошо. Сейчас.
— Больше и все равно не могу, — вздохнув, сказал Гена.
— Неужели ты воображаешь, что оттуда видно, что именно мы едим? —
возмутилась Аня.
Каждое воскресенье женщины в тюрьме задерживались у окон. Они
вглядывались в противоположную сторону улицы. Сложно было не догадаться,
что к тюрьме приходит чьи-то ребята. Путаницу вносило то обстоятельство,
что их было трое. К окнам лепились женщины, у которых было по трое ребят.
— Мне кажется, — говорила Аня, — что я возненавижу пирожные на всю
жизнь!.. И почему ты нами командуешь? Как тебе влезли в голову эти пирожные?
— Но ведь ты сказала, что мама волнуется, сыты ли вы!..
Ани сердито промолчала. Глаза ее были чужими.
С тех пор как с ней случилось несчастье, она точно мстила Саше за его
появившиеся нежность и мягкость. Видно, не это ей нравилось в нем. И
Саша вдруг начал догадываться, что дар сопереживания не всегда приносит
людям победу. Он чувствовал, что теперь для Ани не тот, кем был…
— Дурацкие, дурацкие твои выдумки! — ворчала она.
(И никто не догадывался, что мероприятие с пирожными разоряет Сашу. Он
запутался в тяжелой сети долгов: стрельнул четыре рубля у тети Терезы.)
Но вот однажды Генка вдруг заорал:
— Ма-ма! — Он орал на всю улицу, — Вот!.. Глядите, глядите — в окне!
Узнал, хотя это казалось немыслимым, невозможным из-за дальности
расстояния. Мать жалась лбом к зарешеченным стеклам, она плакала и
махала руками.
— Ма-ма!.. Ма-а-ма! — заголосила Аня.
— Тише! — прикрикнул Саша.
А по переулку прыгали испуганные воробьи. Они вспархивали и,
успокоившись, оседали, продолжая что-то клевать. Они оглашали улицу
коротким чириканьем, сливавшимся в общий хор воробьиного разговора. Это
они подобрали остатки пирожного, выпавшего из Генкиных рук.
4
Она открыла дверь Саше и, ни слова не говоря, вытирая руки о клетчатый
несвежий передник, заторопилась в комнату, шаркая туфлями, у которых
осели задники. Когда он сказал ей: «Здравствуйте» — она не ответила,
продолжая шагать, повернувшись к нему спиной, тяжелым шагом грузного
человека.
Бабушка Гены и Ани была приземиста, широка в плечах, с короткой шеей и
розовым полным лицом, из тех, что принято называть симпатичными лицами.
— Ну что ж, садись, — сказала она. — Эх ты! Кавалер с пирожными…
— Что?
— А то, что из молодых, да ранних, Я бы тебя, уважаемый, попросила к нам
больше не приходить. «Вот тебе бог — вот порог», как говорится
no-русскому, по-простому.
Он смотрел, моргая, в ее округлившиеся глаза и даже слегка приоткрыл
рот… Саша чувствовал, что перед ним человек несгибаемой, наглой
твердости. Он таких людей никогда не видел.
Глаза старой женщины усмехались, глядя к растерянное лицо Саши. Под этим
взглядом он почему-то начал краснеть. Стыдная, жгучая краска залила его
шею, лоб, уши…
— Вот то-то, — сказала она, как будто заранее была уверена в его
мгновенной капитуляции… — А то детей как есть совершенно разбудоражил,
таскал под окна тюрьмы! Это же на-а-адо выдумать! А вдруг Надежду лишат
за это свидания или еще чего? Ты это в уме держал или только то, как бы
в душу влезть нашей Аннушки, пользуясь круглым ее сиротством?!
— Что-о-о?! Я… я же эти совершенно не для себя, Я не хотел одних… И
Генка, Генка меня просил!..
— Ма-а-ало ли что! А если Генка тебя попросит влезть на крышу — и вниз
головой? Это еще не правило, если ребенок просит. А где твое собственное
рассуждение?.. Лучше бы ты за собой глядел. Вот! Весь как есть пунцовый.
Еще бы — разве не срамота? Безотцовщина! Драть не драли, драть было
некому… У наших хоть бабка есть, человек с головой и толком. А у тебя…
— Я уйду!.. Не беспокойтесь, пожалуйста. Сам, сам уйду. И если вы даже
будете просить…
— Сопляк! — сказала она презрительно.
Он шел, почти бежал не помня себя к входной двери. Они поспешала за ним,
громко хлопая задниками комнатных туфель.
И вдруг из короткого коридора, примыкавшего к кухне, выглянула Аня и
тотчас отпрянула. Видно, надеялась, что он ее не заметит. Предала!
Рассказала!.. Ему и в голову не пришло, что об их походах к тюрьме и
пирожных мог проговориться Генка.
Саша сгорал от стыда и ярости.
Выйдя па улицу, он забрел в ближайшую подворотню и прислонился плечом к
стене.
Уснуть бы, что ли! Проснуться и все забыть. Так стыдно, такое жуткое
унижение… Только /со/ мной можно так разговаривать, с другим бы она не
посмела, нет. С тем, у кого отец! И сказала: «драть». И Анька, наверно,
слышала!.. Драть! Меня!..
Ему сделалось стыдно собственных мыслей. Он вышел из подворотни, побрел
по улице, так низко опустив голову, словно искал монету. Саше казалось,
что он ничего не видит вокруг себя.
Да что же это такое?.. Как это возможно? Ведь это я ее вызвал, когда они
потеряли голову! Ведь это их мама, а не моя! И я каждое воскресенье,
каждое воскресенье… Да я бы лучше ходил на каток!.. Что они —
сумасшедшие, не понимают?
Саша брел по улице, Вечер был воскресный. Город похож в этот час на фойе
театра — на улицах множество незнакомых, хорошо одетых людей. Вот и сам
театр. Уже затеплился его куб. На Театральной площади, прижимаясь друг к
другу, уже стоят автобусы и легковые. Всюду в воздухе оживление, запах
весны, ее дальних ветров. И почему-то непередаваемое ощущение радости,
как бы заполнившей собой город. «Меня чисто случайно не драли, когда я
был маленький! Только потому, что нет у меня отца», — останавливаясь,
вспоминал Саша.
Из гостиницы шумно и торопливо шагали артисты, приехавшие из Минска,
хохотали, переговаривались.
Жаркое дневное солнце уже растопило снег, но к вечеру молодые лужи
схватились льдом: очень скользко. Огни, огня… Еще немного — затеплятся
окна в домах.
«Нет!., Я сейчас не пойду домой… А куда? Да в театр! Прорваться в театр…
За это я бы опять уважал себя».
Он шел и шел, убыстряя шаг, разглядывай грязный снег, лужи, затянутые
ледком.
И вдруг поскользнулся и полетел. Лежал распластанный на тротуаре и от
душевной боли не мог подняться.
— Ты очень сильно зашибся, мальчик?
— …
— Так чего ж ты стонешь?
— Ничего… И это… это никого не касается. Хочу и лежу. И стону.
— Ты куда? Давай я тебя провожу, обопрись о мое плечо, — говорила старая
женщина.
— Ни за что!
— Почему? Обопрись, дурачок. Живей.
— Но я — в театр…
Женщина покачала седой головой.
— Давай доведу тебя до подъезда. Ты же весь в грязи… Давай оботру лицо.
— Спасибо, не надо. Я сам. Или нет — пусть я буду грязный!
— А это еще зачем?
Она взяла его за руку, потащила вперед и, делясь своим возмущением с
билетершей, сказала ей:
— Мечутся! Всё бегут и бегут. Это при такой гололедице! Растянулся вон
там, на том перекрестке. Хорошо еще, что ногу не поломал, что под машину
не угодил…
— Ай-ай-ай, — ответила билетерша. — Иди потихоньку /в/ ту раздевалку… Да
ты держись за стенку, больную ногу побереги.
Он в театре. Прошмыгнул зайцем! Прорвался! Прериалем!
Как ни странно, но Саша на самом деле опять уважал себя.
5
Второй раз в жизни он был в театре. До этого приходил со школой в
воскресенье днем… А вечером жители городя, даже взрослые, с трудом
достав или билеты. Куда там Саше! К тому же мать не пускала его в театр
и сама никогда не ходила.
И вот он в театре. Всем ясно, что ему уже минуло шестнадцать лет. Как
все вокруг нарядно одеты, особенно женщины — старые и молодые! Туфли,
туфли, туфли-самые разные; женщины, дерзко пристроившись у раздевалок,
переобувались. По фойе шагали туфельки всех цветов, ровный свет освещал
фойе, мягкое тепло бежало от труб парового отопления.
Но самое странное, самое удивительное — что он, Саша, как будто попал в
свой собственный дом. Чувство было такое, словно он уже бывал здесь
множество раз, нее вокруг узнавал; характерный шумок, стук туфель, а
главное — это предчувствие праздника.
Вот группа из телевидения — двое юношей с аппаратами, осветительными
приборами и небольшая толстая девушка. Она, видно, уверена, что они
здесь самые главные: говорит очень громко, почти орет и все из нее
оглядываются.
Театр! В их школе тоже был театральный кружок, как во всех школах их
театрального городка (Саша выполнял обязанности помощника режиссера, от
участия в спектаклях он категорически отказался). Даже в школе и то
перед тем, как начаться действию, а актовом зале чувствовались подъем,
оживление… Из себя выходила вожатая, рассаживая гостей…
Но только здесь, в театре Ушинскиса, в театре подлинном, сам воздух,
казалось, был напоен глубокой, сосредоточенной серьезностью, —
предчувствием чуда, предчувствием магии. Напряженное ожидание все нарастало.
Звонок. Саша с трудом доковылял до передних рядов.
Какая удача: свободный приставной стул.
Второй звонок— мелодичный, как колокольчик.
В зале всплеснул последний шумок. Это люди рассаживались. Русские
торопливо прилаживали наушники.
Свет погас. Взвился занавес.
Полутемная сцена пуста. Негромкий голос из-за кулис отчетливо летит в зал.
Это голос солдата, немца, возвратившегося в Германию после проигранной
битвы под Сталинградом. Он расплатился коленной чашечкой.
«…Теперь мне кажется, что я двигаюсь не вперед, а назад».
На темной сцене действующие лица: солдат, смерть, бог.
«Почему вы все время икаете?» — сочувственно спрашивает традиционный
старенький бог у лысого человека во фраке, который изображает смерть.
«Я объелся, — отвечает ему человек-смерть, — у меня изжога».
По сцене мечется двадцатипятилетий солдат со своей несгибающейся ногой.
«Как странно! Она, моя жена, называет меня по фамилии, не по имени. У
нее новый возлюбленный! Но ведь она была мне женой, женой… И вдруг — у
меня нет имени».
Весь он тут — со своей арестантской стрижкой, близорукий, в очках от
противогаза, без крова, работы, хлеба. Германия не ждала его. Его не
было слишком долго. О нем забыли.
(«Совершенно как я… Я им больше не нужен… Отдал все, и вышвырнут.
Вышнырнут».)
Плачет на сцене над бывшим пленный старенький бог. Мир — поломан. Бог —
отстал от времени, он не в силах что-либо изменить.
Солдат на берегу Эльбы.
Но Эльба, широкая и прохладная, величавая, с зелеными рукавами, не
принимает солдата. Он молод, Эльба не станет его баюкать на своих
прохладных руках. Она выбрасывает солдата на берег.
Озаренная ярким светом, солдату является женщина, тянет его за собой:
«Идем, большая мокрая рыба».
В зале напряженная тишина. Не слышно не только покашливания, — не слышно
человеческого дыхания. Оно не слышно даже тогда, когда все вокруг
становится совершенно черным.
Одна картина отбивается от другой темнотою. Мгла полная. Ни одного хоть
самого тусклого огонька. Если бы зажегся огонек спички, он бы, пожалуй,
мог показаться фейерверком.
Тусклый свет озаряет сцену. Два голоса, два сердца, два существа —
мужчина и женщина. И непривычное для солдата тиканье настенных часов, и
непривычный для солдата огонь настольном лампы… Дом! Тишина. Тепло.
Она срывает с него очки от противогаза — этот признак войны и безумия.
И вдруг начинает казаться, что от самого верха сцены к ее подножию идет
помост. Необычный. Вогнутый. Не помост, а сферический круг, как бы
соединяющий землю и небо.
Из вечности в полуслепые глаза солдата, с которых женщина сорвала очки,
брезжит свет. И в этом неверном свете — другой солдат. Гигант. На костылях.
«Я слышу его шаги, звук его костылей».
Она хохочет. Но вот — оглянулась…
Крик, страшный крик сливается с темнотой зала.
Муж. С войны.
Теперь его место— в Эльбе.
…Бреди, бреди на своих костылях до ее берегов, одноногий. Эльба прямет
тебя. А в твоей смерти будет повинен… другой солдат!
Тут не принято хлопать. В антрактах должна быть полная тишина: так
захотел художественный руководитель.
Но не мальчик, сидящий в третьем ряду. Каждый волен хотеть по-своему.
Мальчик хочет кричать и хлопать. Вслед за ним, забывая литовскую
сдержанность, срывается зал.
Вспышка — короткая, как мгновение. И тишина.
Солдат у двери своего детства, он помнит табличку на этой двери. Мать ее
каждый день начищала мелом. Он помнит эти ступеньки — здесь он играл. Он
помнит шорох листвы, помнит каменный пол на кухне: у матери зябли нога.
Мать! Как мог он забыть о ней?! Единственный человек, у которого всегда
найдется краюха хлеба и пара теплых носок, чтобы его согреть.
(Как это верно, верна… А я-то забыл о маме!..)
Двери перед солдатом распахивает чужая старая женщина.
«Они отравились газом — ваши мать и отец. Ах, — говорит она, — сколько
газу пропало даром! Нам бы его хватило на целый месяц стряпать обед!»
И полная чернота, рассеченная криком солдата — криком безумия и одиночества.
Под Сталинградом солдат шел в разведку с другими солдатами, и они
погибли. (За что? Во имя чего?!) Это он повинен теперь в их смерти; это
он повинен в смерти гиганта на костылях, лежащего на дне Эльбы.
По сцене, олицетворяющей Вселенную, шагает смерть, превратившаяся в
подметальщика улиц.
Каждый повинен в смерти другого.
Правда!.. Правда это — Он, Саша, знает. Мы отвечаем за все на свете,
люди связаны между собою незримой нитью. Мы можем много! — Можем не
только ранить, но и возвращать жизнь, вернуть ее щедростью наших слов,
нашей веры… Любовью?
Саша остановился. Этого он не знал.
Ночь. Шестнадцатилетний парнишка бродит по городу, не и силах справиться
со своим волнением. Прежде неведомое, оно застилает ему глаза… Он готов
оплакать каждого одинокого, неприкаянного, отвергнутого, бездомного.
Вот темные, дальние переулки. Саша бежит, останавливается и опять бежит.
Город распихнул перед ним протоптанные дороги… Прислонившись к стенке,
стоит метла.
Дверь… Его дверь!
— Мама! Открой Это я.
И за дверью ее шаги.
6
— …Мама!.. А потом… потом их бабушка, бабушка Ани с Генкой… она меня
выгнала!
Мять молчала. Она вообще была человек тихий, насмешливый, спорила мало и
сдержанно. Могла показаться, что она улыбается, но на суховатом и
строгом ее лице с чуть ввалившимися я щеками едва уловимо дрожали под
кожей мускулы.
Саша в который раз рассматривает ее оценивающе и удивленно… Нет!..
Почему, почему все находят ее выдающейся красавицей?
Изящный овал лица, не меняющийся от возраста, голова безупречной формы
чем-то похожа на головку тюльпана… но редкие волосы так гладко, так
скучно, так скупо зачесаны!
Она наклонила эту свою безупречную, будто плоскую голову и, вздохнув,
отхлебнула с шумом горячий кофе.
Мать пила кофе вприкуску, — так не пьют в их городе (кофе — не чай). Ее
«прикуска» всегда раздражала его, ему казалось — мать помешалась на
экономии. (Уж тогда бы и вовсе пила без сахара!) О том она и не
помышляла, чтобы двигаться, пить или есть красиво (как полагалось
цветку). Вздохнула, подумала и сказала, щуря свои блеклые большие глаза
навыкате:
— Надо, видишь ли, вовремя останавливаться. Мальчик тебя попросил о
помощи… Следовало, конечно, ее оказать. А дальше… Мы должны быть подле,
когда нас об этом просят, а не навязывать себя пусть даже с тем добрым,
что в нас заложено.
— Мама!.. Но когда я тонул — ты помнишь? — разве я просил о помощи?
— Это другое дело: жизнь! Людям сердечным, порядочным свойственно
защищать и охранять жизнь.
— Ты не права! Не всякий попросит. Промолчит от отчаяния или недоверия к
другому… Неужели мы должны ждать, чтоб нас просили?
— Не знаю. Это зависит от меры достоинства, что ли… Вмешиваться,
вторгаться о чужие судьбы неделикатно.
— Значит, превыше всего человек должен ставить свое достоинство? Выше
горя других людей?
— Да кто ты?! Бог, что ли? «Отец Вселенной»?.. Ты, право, очень
самоуверен. Бывают случаи разные. Это, видишь ли, вопрос такта. А у тебя
не всегда есть такт.
— А по отношению к тебе, мама?
— По отношению ко мне такт есть. Я поняла, что именно ты имеешь в виду.
Но ты мне не склонен сочувствовать, ты даже не ждешь моего сочувствия.
Разве ты не мог бы жить без меня? Мог бы. И преотлично!
Она сегодня была как-то необычно оживлена. Кажется, во всю жизнь мать с
нам не говорила так много.
— Ма-ама!
— Да, да… Я знаю, что говорю. Мы, конечно, спрашиваем с матерей, больше
спросить нам, может, и не с кого… Мать всегда, во всем без вины
виновата, что бы на нас ни обрушилось. По той логике, что она дала нам
жизнь. Что б не случилось, мы к ней обращаемся. Даже солдат… когда мать
далеко. Это логика чувства, не разума. И самое удивительное — что мать
слышит!
— Но неужели, кроме как с матери, мы не имеем права спросить ни с кого
другого?
— Спрашивать — да. Но не требовать.
— А с друзей?
— И много друзей у тебя?
— Но ты же знаешь! Я в русской школе. Ребята — они уезжают… У меня были
друзья! Но только подружишься… Зачем ты отдала меня в русскую школу?
— Я бы тебя отдала в английскую, но английской в нашем городе нет… А
литовский язык ты знаешь и так.
— Это не ответ, мама… Ну, а тетя Тереза? Ты с нее не можешь спросить?
— Нет. Нельзя быть в тягость другому. Забивать его жизнь своими заботами
и страданиями. Сочувствие — дар. Его следует принимать, как дар.
Понимаешь, бывает у нас нечто очень большое, кровное… Оно вообще не
терпит, чтоб к нему прикасались чужие руки. Не всегда мы имеем право
быть откровенными! Ради самих себя. Есть такое, о чем надлежит молчать.
Иначе — чем жить? Выговоренное словами тебе самому покажется малостью…
Даже мать и та… И ей, понимаешь, можно сказать не все.
— Но разве ты будешь хуже обо мне думать из-за того, что я тебе рассказал?
— То, что ты рассказал… пустяк!.. Это не содержание твоей жизни… Хочешь
еще котлету?
— Нет.
— Значит, я уберу. Извини, что я «оскорбила» тебя котлетой. Разреши
«оскорбить» тебя чашечкой кофе? Может, хочешь еще?.. Саша! Я
воспользуюсь случаем… Я… я скажу тебе кое-что… Отнесись серьезно… Ну,
так налить еще кофейку? Хорошо. Сейчас. Скажу, скажу, вот посуду вымою.
— Ну?
— Сейчас… Потерпи… Я только посуду вытру.
И она нарочито повернулась а нему спиной, для того чтобы он не видел ее
лица.
— Да ничего, понимаешь, особенного… Ты запомни: Москва.
— Москва?.. Но, по-моему, каждый это помнит и так. Ты чудачка, мама.
Она все еще притворялась, что вытирает посуду.
— Ну что ж… Отлично. Бабич. Запомнишь? От слова «баба». Александр
Александрович Бабич. Что бы со мной ни случилось — иди к нему.
— Москва, — дрогнувшим голосом, не поднимая глаз, повторил Саша. —
Бабич… А зовут, как меня: Александр Александрович.
Повторяя все это, он покраснел. Кожа была у него очень светлая, он
краснел мгновенно.
— Но что может с тобой случиться? Если ты заболеешь, да? Сообщить ему?
— Нет. Ты для себя его разыщи, если что случится со мной. Ты понял? Ведь
ты один на земле, а он прекраснейший человек — сама доброта.
— Но что же может с тобой случиться?! Мама, ты, наверное, больна? Говори
правду!
— Да ничего особенного. Успокойся… Просто к слову пришлось.
— Значит, мне надо пойти к нему и, презрев все твои заветы, /просить/ о
помощи?
— Не совсем так. Разыщешь и скажешь, что мама прислала. Спокойно
скажешь. И все. Ты… ты отлично понял… То есть вернее — ты ничего не
понял. Александр Александрович — человек сердечный, тактичный, умный. Он
объяснит. И еще одно: когда окончишь школу, не оставайся здесь. Уезжай.
Я не хочу, чтобы ты был здесь… Все. Я ухожу на работу… И тебя, между
прочим, прошу не задерживаться так поздно. Конечно, я человек без
нервов… но, признаться, я волновалась. Мне чудилось… что ты… что тебе плохо.
— Мне и было ужасно плохо!
— Значит, все же кое-что слышу и я.
…«И много у тебя друзей?» — сказала она не то вопросительно, не то
немного насмешливо.
Уж будто не знала, что «авария» с друзьями зависит не от него. В школе
были, конечно, ребята, живущие в городе постоянно: дети учительницы
русского и географии. Но они — девчонки.
А разве в пятом классе он не дружил с Феликсом? А потом Феликсов папа со
всей семьей уехал на Крайний Север (счастливый Феликс).
В седьмом был Володька. Все вокруг называли их «неразлучники». Но
Володька, он теперь в Ленинграде… У Володькиной матери, кроме Володьки
(старшего), было два близнеца. Саша соорудил им крошечный домик, из
окошек дома выглядывали деревянные человечки в колпачках с кисточками.
Уехали. Он остался одни на дороге, где был только что автобус… Один на
длинном шоссе, конца которого было не видно. Вокруг — сугробы… Сегодня
вечером он не пойдет к Володьке, потому что Володьки нет.
Дома все шелестело навстречу ему тишайшими голосами… Все! Даже мамин
халат у кровати на толстом гвозде. Все пело и все поет свою заунывную
песню: кухня с начищенными кастрюлями, знаменитый мамин бидон… Он
отражает боками свет, он тихонечко верещит: «Скучно».
Над плитой, на полке, — старые кружки. И звон тишины… Все знакомо, холодно.
Приходившая ночь как будто бы высветляла для Саши дом, половицы, ножки
стола и стульев. Так бывало — если луна… Дороги луны ложились на пол
возле его кровати, пространство комнаты охватывало светлым дымом.
По ночам хорошо думалось. Ночными его друзьями бывали отсветы снега в
окнах, в маленьких окнах, которые он не закрывал ставнями.
7
И еще был парк при больнице, и там у Саши — свое убежище, своя тишина.
Больные? Но ведь это больные… Садовник? Он вечно возился с клумбами,
дело делал, проводил у себя в домишке водопровод. Ему не до парка, не то
что Саше. То есть до парка, только иначе, по-деловому: стволы деревьев
надо ему опрыскивать, посыпать дорожки песком, если было лето. Садовнику
не до листвы, не до почек, не до синевы неба… Смешно! Он в большущем
садовом фартуке, с лейкой, лопатой. Ему надо ворчать, Он ворчал, все
ворчал и ворчал на больных, называя их дармоедами.
Ну, а врачи, а сестры? Они тоже не видели парка, они мчались как
оглашенные на одного корпуса в другой. Но весну они все-таки видели, это
да. — переговаривались друг с другом смеющимися голосами, в пальто,
наброшенных на плечи, или просто в белых халатах. Тут не боялись холода
— привыкли. Когда был симпозиум и приезжали с юга врачи, они не могли
понять. отчего здесь в лютый мороз бегают по двору без пальто.
Парк был вотчиной Саши, его необитаемым островом. Весна. Как быстро
трава поднялась! Но кому было дело до распускающихся почек, до первых
листков на дереве?.. Только ему. В каждой почке — мир тишины, солнца,
дождей и ветров. Желтоватая выклевывалась она из веточки или ветки.
Потом распускались листики. Сперва один — торчащий, как отставленный
мизинец, на руке человека. За этим — другой… И вот уж раскрылись все.
Пучок листвы — крохотный, робкий, как кулачок ребенка. И все для Саши,
для Саши. Раскрылись, окрепли, зазеленели…
Весной ему постоянно хотелось спать. Один раз он уснул на скамье в
беседке, весь скрючившись, уронив голову на согнутый локоть.
Странный сон приснился ему.
Во сне к нему подошел Ушинскис, руководитель их удивительного театра,
тот самый Ушинскис, о котором Саша словно бы никогда не думал. (Правда,
все его знали и городе, Саша даже видел множество раз — ведь город мал.)
Очень давно, Саша был тогда еще в пятом, кажется, классе, вожатая
пригласила к ним в школу актрису. Актриса рассказала историю
возникновения их замечательного театра, еще она рассказала о
художественном руководителе, об Ушинскисе… Но ведь это было когда!
И вдруг Ушинскис, не кто-нибудь, а Ушинскис, к нему подошел во сне.
Подошел — высоченный, с густыми, не поредевшими, а лишь поседевшими от
возраста волосами. Рука его мяла (будто бы умывала) щеки и бороду. Глаза
смеялись.
Он наклонился к Саше, и Саша понял, что между ним и Сашей не было
возрастной разницы, только то, что Ушинскис поглаживал длинную седоватую
бороду, а Сашина борода — пушок…
«Если б я брился, — подумал Саша сквозь сон, — она бы спорее выросла».
«Она вы растет», — успокоил его Ушинскис, и Саша неведомо почему
рассердился: ведь вслух он этого не сказал! Он рассердился, и это
придало ему храбрости:
«Когда вы пасли овец, вы уже знали, чего хотите?»
Ушинскис молчал.
«А я ничего не знаю, — продолжал Саша, неожиданно для себя делясь с ним
самым сокровенным. — Я не знаю, кем хочу стать, я о завтрашнем дне
никогда не думаю. А надо думать, кто ж подумает за меня?»
«Вот эта ветка, — ответил Ушинскис, — вот это дерево».
«А почему так странно, так плохо вышло с Геной и Аней?» — спросил его
Саша с заколотившимся сердцем. (Ушинскис, конечно же, знал все, и это
тоже — ведь он объездил весь мир. Был даже в Японии.)
Ушинскис молчал.
«Почему?!» — сердито повторил Саша.
«Мальчик!.. /Почему/ — это вечный вопрос людей. Иногда они отвечают
себе… Но когда дело идет о чувствах… Не задавай этих лишних вопросов.
Никто тебе не ответит. Я уже сказал: спроси об этом у ветки дерева. Она
мудрее меня… Слова нам даны, чтоб не выражать того, что мы чувствуем. А
у ветки нет слов, лишь шелест, лишь эгоизм жизни: тянуться к солнцу,
заслоняя собою другие ветки. И у листка, что похож на мизинец руки
человека, и у него — великий эгоизм жизни. Жить! Жить! И тянуться к солнцу!»
И вдруг вместо Ушинскиса Саша увидел зеленую пепельницу на столе
главврача больницы. Человечек, лежащий на краю пепельницы, ожил,
пошевелился, качнулась его голова, его рука, все слилось с движением
веток, со странными и радостными кругами, плывущими в спящие глаза Саши.
Пепельница исчезла.
«Вы на меня потратили много времени, — деликатно заметил Саша. — А вы
так заняты!»
«Да уж, это конечно. Я очень занят листвой деревьев, — ответил ему,
исчезая, Ушинскис. И только голос его: — Я вырос. Листки на до мной
шумели когда-то, когда я пас коров и овец. Внизу, в котловине, мимо меня
проносился поезд, отбивал колесами: „темп-темп“. Этот темп у меня в
крови. Говорят, у меня чувство темпа, оно мне не изменяет».
«Вы счастливы?»
«Думаешь, если я актер, если мой театр и жизнь всех моих актеров на виду
у города, у каждого на ладони, можно мне задавать такие вопросы?»
Так на ветру разговаривали они. Ничего не могло быть нелепей этого! И
хоть бы Саша разговаривал во сне с главврачом, который был всегда очень
ласков с ним. С главврачом или с этим… с Бабичем, которого как ни
старался Саша, а представить себя не мог… Так нет же! Он разговаривал с
тем человеком, которого лишь мельком видел на улице…
Ушинскис пришел к нему и ушел, как ветер с реки Боливажис.
— Саша-а! Саша-a! Голова у тебя на солнце. Вставай?
Сашу теребил за плечо главврач.
— Ой?.. Да… Спасибо… Я не говорил во сне?
— Вроде бы нет.
— А знаете, мне почему-то приснился Ушинскис.
— Ничего удивительного. Ведь Ушинскис властитель дум. Ты, должно быть,
во сне держал у него экзамен и провалялся?
— Нет. Актером я не хочу быть. Я Для этого слишком мало нравлюсь себе.
— Саша, я давно хотел тебя спросить: в чем, собственно. ты собираешься
заниматься?
— Я… я не знаю. Меня, наверное, призовут а армию или во флот… А потом… Я
должен маме помочь. Ей трудно.
— Это, положим, верно. Саша, идем ко мне. Захвати учебники… А впрочем,
оставь. Здесь никто не тронет…
— Ну вот… Садись… Ты заметил, Саша… я думаю, что обязан тебе сказать…
Мать похудела. Она выглядит очень плохо. Нет, нет, не пугайся! Мы
настаиваем, чтобы она поехала в санаторий, даем ей путевку, уж ты нас
поддержи. Ладно?
— Разве… Разве она похудела? Я как-то не замечал.
— Это потому, что ты видишь ее каждый день.
— Вы — тоже.
— Но /мы/ — врачи… Она часто лежит? Не спит, а лежит? Ты внимания не
обратил?
— Никогда она не лежит. Если свободна, то едет в город, в кино или к
тете Терезе. Или делает что-нибудь… Никогда она не ложится, и ничего такого…
— Ну ладно. Иди. Добро. Поможешь отправить ее в санаторий, Саша?
— Она не поедет. Мы летом сдаем две комнаты, в она упряма до невозможности.
— А ты повлияй.
— Мы никогда не жмем друг на друга.
— Но в данном случае — это твоя обязанность.
Первый удар очень дальней тревоги. Он отдался в Саше предчувствием.
«Мама!»
Ну, а что же будет со мной?
Да что все это такое? Что ему лезет о голову? Она поедет лечиться и там
поправятся. Главврач для того только вызвал его, чтоб Саша ему помог, а
не для того, чтобы заразить его страхом!
— Мама! Ты на меня не рассердишься? Ты похудела… Я раньше не замечал.
Поезжай в санаторий, прошу тебя! Ты — в санаторий, я — в лагерь, ладно?
Что-нибудь у тебя болит?.. Только скажи мне правду.
— Глупейшая паника, — отвечала она. И, повернувшись к нему спиной,
налила себе воды в ковшик, набрав ее из-под крана.
— Ты поедешь, да?.. Я очень прошу. Я очень-очень тебя прошу!
— Мало ли кто что просит! — сказала она заносчиво. — И почему человек
должен делать то, чего ему совершенно не хочется? — Она поставила
ковшик, но не повернулась к нему лицом. — В жизни не ездила по
санаториям! Думать опасно… «Думать» — этого надо всячески избегать. Да и
комнаты мы сдаем каждый год. Я не хочу подводить людей.
— Конечно! Так я и знал!
Она посмотрела на него вызывающим взглядом и стала похожа на девочку:
худая, вытянутая, с руками, на которых светилась каждая жилка.
Глаза у нее блестели, словно вставные камни.
— Мама! — сказал он в страхе, чувствуя, что между нею и миром стоит
стеклянная перегородка. Даже между нею и сыном, о котором она не могла
не заботиться, которого не могла совсем не любить…
— Почему ты не думаешь обо мне? Что мы делать будем, если ты заболеешь?
— Нет. Я думаю. Я думаю о тебе.
Она села к столу, принялась аккуратно штопать его носки.
— Ты не пропадешь. Хорошей матерью я не умела быть. Me всем же быть
матерями… И женами, Говорят, что у меня хороший контакт с больными.
Возможно. Но на контакты с жизнью сил совершенно недоставало. У тебя
есть дар вызывать сочувствие людей. Даже в школе на педсоветах мне
внушают, что ты «превосходный» мальчик. Матери слышат, следует ли им
беспокоиться за своих детей. Ну, так я за тебя спокойна. А кроме того,
ты влюблен. Ты уже влюблен!
— Мы не о том говорим, мама. Ты больна? Отвечай!
— Да нет же. С чего ты взял? Я устала, — грустно сказала мать, вдевая
новую нитку в иголку. — Устала. Хорошего — понемножку.
Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Первый раз в жизни он испытывал
страх — пытался подавить этот страх, не поддаваться ему. Шел куда глаза
глядят.
И вдруг опомнился. По старой привычке он, кажется, брел к больнице.
Нет, нет!.. Запас «тишины» окончился, больше я туда не пойду. И не поеду
в лагерь, буду ей во всем помогать: мыть полы, ходить с кошелкой и
покупать картошку. Она не уедет, и я не уеду. Пусть!
Он резко повернул и зашагал к городу.
Может ли это быть, чтоб дорога была бесконечной? Нет. Он видел на ней
каждый камень. Шел и вдруг останавливался, задумывался.
Поднялась изнутри волна и накрыла его с головой, всего — с заботами об
экзаменах, с дурацкими Аней и Геной… Еще недавно эта история казалась
ему такой оскорбительной, важной.
«Влюблен»!
Пусть все по мне ходят, пусть делают что хотят, лишь бы мама, мама…
Он шел к городу. Проезжали мимо автобусы и легковые. Саша завидовал
каждому встречному человеку… Ведь тогда… тогда она уже знала что-то,
когда сказала ему про Бабича. «Если что-то со мной случится…» Не такой
она человек, чтобы зря сказать. Не такой она человек, нет!
Центр города. Привычное здание гостиницы. К тете Терезе? Нет!.. Дальше,
дальше, по звенящим улицам города.
Еще не жарко… Свежа земля в городских скверах. Вот скамьи, деревья,
коляски с детьми, Мамы переговариваются друг с другом.
Где бы место найти?.. Вот дерево. И скамья.
Очень старое дерево с отмирающей веткой, свесившейся до земли. Ветер! Он
засвистел на губах у Саши, приподнял его волосы, дунул а ухо. Саша сидел
на мыске, в сквере, окутанный ветром, как одеялом.
И вдруг как будто бы повторился его недавний нелепый сон.
Он увидел Ушинскиса — только живого и всамделишного.
Ничего особенною в том не было, что человек захотел пройтись весной по
одному из скверов, расположенных возле театра. (Как-никак, а при всей
своей известности Ушинскис тоже был человек.) Вот… Шагает… На длинных
ногах. В руке — сучковатая палка, на шее — шарф.
Все глядят ему в спину и шепчут: «Ушинскис, Ушинскис».
Как это скучно, должно быть, что все на тебя оглядываются! На Сашу тоже,
случалось, оглядывались. Говорили: «Красивый мальчик». Он был готов
провалиться сквозь землю. «Красивый»! Пусть это радует девчонок. Красота
мальчика — сила и мужество.
Ушинскис прошел по аллейке, где ветер дул с Боливажиса, Остановился и
постоял немножко — как капитан на мостике, прищурившись, глядя вперед…
Прошел мимо скамьи, где укрылся Саша, тронул ветку дерева — ту, что
начала отмирать. Он ее тронул, как бы поиграл с нею — и дальше, дальше
пошел ее оглядываясь.
Мальчик подхватил ветку и заметил вдруг, что вся они покрыта едва
приметными листиками, спрятанными в желтоватых почках.
Немыслимо, невозможно! Неужели же скрывшийся человек прикоснулся к ветке
и та ожила?.. Нет. Листки были так малы и робки, что Саша сперва их
просто не разглядел.
Он опять посмотрел на ветку. Листки на ней словно стали крупней,
заметней… Что это: чудо или воображение?! Ветка! Живая ветка! Ожившая.
Мама больна, но она поправится: теперь он в это верил, он это знал.
8
Он уехал в лагерь, потому что она настаивала. Настаивала спокойно, не
повышая голоса. Не спросила, согласен он или нет, — попросту,
по-деловому начала его собирать: продергивала резинки в его трусы,
стирала майки, складывала в чемодан его старые, перечиненные рубахи и
даже купила ему недорогой плащ.
Он сказал ей:
— А я не поеду, мама, Я не хочу.
Она и обсуждение не вступала, только махнула рукой— словно комар жужжал
у нее над ухом.
Когда-то, когда Саша был маленьким, он на лето уезжал к бабушке (маминой
маме). Он отлично помнит прохладные комнаты ее деревянного дома, ее
старый комодик, покрытый кружевной самодельной скатертью, к двух коз,
что паслись недалеко от дома.
А еще был колодец! Саша в него глядел: становился на цыпочки и глядел.
Помнится, он видел свое отражение— глаза и белесые волосы, затененные
прохладной колодезной тенью. Все было будто впаяно в небо, тоже
затемненное тенью колодца, — серое небо и бегучие облака. Он кричал:
«Гугу-гу!» И колодец ему откликался: «…y-y-y» — прохладным и круглым
голосом, ударяющимся о стенки. Бабка пугалась, что Саша сейчас упадет в
колодец. А он хохотал, и колодец ему отвечал хохотом. Саша знал, что не
упадет: он и сам немножко боялся колодца.
…А еще — грибов было очень много в лесу у бабушки. Они вместе ходили,
собирали грибы. Глаза у него были зоркие, к тому же ростом он был мал,
глаза его близко от грибных шляпок… Гриб, и еще один. Ух, как много было
грибов!..
Бабушка знала сказки. Ночью, когда гасла лампа, входила луна в окошки
дома. Сашу бабушка устраивала на лежанке, сама — а кровати. Раздавался
мягкий ее, неторопливый голос, мешался со светящейся дорогой луны на
полу, в деревянном доме. Бабка рассказывала при маленьких человечков,
величиной с палец. Они жили в лесу и звались «гномы». И чего-чего только
человечки не делали, особенно по ночам, — всю работу за человека:
башмаки тачали, полы подметали, варили похлебку… Утром все было готово.
И все это делали человечки. Для каждого листика на деревьях они шили
кафтанчики на крошечных пуговках — таких, малюсеньких, что не углядеть.
Они усыпали лес хвоей, а осенью — желтеющими листками Много-много дела
было у человечков, дела таинственного, они только и ждали тишины и
людского сна — забытья.
…А еще у бабки зимой была в доме большая елка. И пироги. Приезжала мама,
они сидели за общим столом, у елки. А на елке — серебряные монеты, и
серебряный дождь, и корзиночки из стекла. Бабушка была настоящей мамой.
А мама так просто — сестрой, и все. Бабушка его гладила по волосам, он
взбирался к ней на колени и для этого снимал тапки.
Это было очень, очень давно: ему было тогда три года, и уж ему казалась
теперь, что он навсегда об этом забыл. До тех пор не помнил, пока не
раздался дальний, первый сигнал тревоги. Он черпал из прошлого утешение
и уют, которых ему так сильно недоставало. За дальним занавесом дремало
оно — его раннее детство. Но вот раздвинулся занавес, из леса шагнули
все зеленые человечки, чтоб принести ему из зеленых подносах равновесие
и покой. На подносах лежали сказки, и голос бабушки, и отражение луны, с
которым мешался бабушкин голос.
Скоро ему минет семнадцать лет (через восемь месяцев!). Он закончит
школу. Так почему же теперь, именно теперь он вспоминает о бабушке?..
Время ли сейчас вспоминать о ней?
Однако, сидя у реки с удочкой, в тишине дня, опустив и холодную воду
ноги, там, где мешался свет с тенью, он ясно видел бабушкин дом,
освещенный луной, слышал ровный бабушкин голос.
И на душе у Саши было до того тяжко, что он не мог подолгу оставаться
один. Он играл в волейбол и плавал. Он помогал вожатому управляться с
маленькими. Как и в школе, маленькие почему-то за ним постоянно бегали:
— Са-а-ша!.. Саша!..
Случилось так, что четверо из младших ребят заболели гриппом. Их
поместили в бокс. От скуки они дрались, кидали друг в друга подушками.
Саша начал приходить к ним по вечерам. Он читал им вслух, он читал им
Андерсена — про русалку и все такое…
— Давайте не зажигать свет, — предложил как-то вечером Саша. И стал
зачем-то рассказывать про человечков.
Он рассказывал очень подробно и хорошо, какие на человечках джинсы и
башмачки. Человечки толпились под окнами бокса, гуляли по темным
дорожкам. Это они (человечки) подкрадывались к реке, где был закинут
невод. Человечки руками ловили рыбу — и в невод, в невод! На деревьях
они сидели и раскачивали листки. Весь мир был населен человечками в
зеленых и желтых джинсах, в коричневых башмаках. Ноги они никогда не
мыли (ноги у человечков были зеленые, тонкие, как у кузнечиков). Саша
соорудил из спичек крошечных человечков. Сделал им одежду из зеленой и
желтой бумаги…
— Удивительный у него подход к малышам, — говорил о Саше вожатый. —
Фантастика! Они его беспрекословно слушают.
Секрет был прост. Он их не поучал, не /воспитывал/. Он их просто любил
(их и зеленых маленьких человечков).
Раз а неделю Саша получал от матери письма, посылки: лук, чеснок,
носовые платки, как-то раз бутылку с соком шиповника. В гости за целое
лето мама ни разу не приезжала. Он этому не удивлялся: никогда она не
навешала его.
Осенью автобус с ребятами двинулся по направлению к городу. Саше вожатый
поручил младших (до города все же два с половиной часа).
— Рассказывай! — потребовали ребята.
— Я вам не шарманка, — ответил Саша (он неточно знал, что такое
шарманка). — Днем вообще про такое не говорят.
— Саша! Гляди: вот старая мельница. Они там живут, да?
— В тех местах, где растет трава и где можно спрятаться. Днем они спят,
подложив под головы свои шляпки.
— А какие шляпки, скажи?
— Береты. Как у нас с вами. Сами бы могли догадаться. Только береты у
них зеленые… Не приставайте! Я хочу спокойно смотреть а окно.
Поля бежали навстречу, фермы, коровы, низко опустившие головы. Первые
пригородные домишки. И вот он — город.
— Остановитесь!.. Я дома.
Автобус остановился. Саша со своим чемоданчиком выпрыгнул на дорогу.
Метла не стояла прислоненной к стенке сарая. Разумеется, мама ее убрала.
Дверь заперта. (Ясно — мать на работе, ведь еще день).
Он разыскал в условленном месте ключ, распахнул дверь.
Все вокруг а безупречном порядке, но душновато как-то, словно здесь окон
не открывали. Тонкий слой пыли лежит на мебели, посредине стола —
записка. Но еще до того, как прочесть, он знал о чем она:
«Я в больнице.
Мама».
9
Она лежала в отдельной палате, оборудованной для нее сотрудниками
больницы. Это было нарушением всех существующих правил — ибо больница не
терапевтическая. Но Петронэль одинока… И они проработали вместе
семнадцать лет. Петронэль — идеальный товарищ, сотрудница, безупречная
медсестра. Взять ее кому-нибудь к себе оказалось немыслимым; все
работали. А здесь она под присмотром. Да в разве больница — не ее второй
дом?!
К тому же два отличнейших терапевта… Терапевты вывали для консультации
всех онкологов области: так — для очистки совести. Чем мог помочь
онколог — ведь от операции в свое время она отказалась, следуя своим
принципам. Как-никак она была медиком, переспорить ее не всегда возможно
(так же как обмануть).
Саша пошел в палату. Его поразило ее лицо. Его желтизна. Особая,
мертвенная какая-то… Поразило, что ее голову словно бы окружал нимб
отросших седых волос (он не знал, что мама красила волосы). Седина, а
дальше — волосы мертвые, бесцветные, без блеска. От седины лицо казалось
еще желтей. А глаза — большие, блестящие. Их, что ли, одних не коснулась
болезнь?
Жестковатым блеском, тайным огнем горели глаза. А улыбка мягкая. Как он
раньше не замечал особого выражения ее улыбки?
— Сядь, — сказала мать.
Он сел.
— Посиди. Расскажи, как лето провел.
— Рассказывать нечего. Я все знал, Я знал… Не пойму, откуда! Когда я
увидел о комнате пыль, я понял, что ты давно не была дома, и будто даже
не удивился. Я уже знал. Я знал…
— Чего ж ты знал? Я скоро поправлюсь. Человеку случается заболеть… На то
он человек. Не могу же я дома быть тебе в тягость. Разве ты сможешь за
мной ухаживать? К тому же у нас телефона нет, я покоя тебя лишу. Как ты
будешь уходить в школу? Конец десятилетки не за горами. К тому же вот…
Подожди… Это деньги по бюллетеню. Возьми. Нет, покупать для меня ничего
не надо… Разве что сок… А на том, чтоб ты аккуратно обедал, я, Саша,
настаиваю, это трудно не бог весть как: возле школы — столовая. После
школы будешь ходить в столовую. А меня навещать… Ну что ж… Все равно ты
ходил в наш парк. Пока не наступят зимние холода, здесь, по-видимому,
как всегда, ты будешь готовить уроки. В школу сообщили, что я больна.
Больница сообщила. Особых требований к тебе предъявлять не станут — ведь
ты один. И постирать себе, и воды принести, и печку истопить… И убрать.
Один. А как же? Ты ведь в грязи не будешь жить, я надеюсь?.. Наши
сотрудники хотели установить над тобой шефство, но я воспротивилась Ты
не маленький, пора учиться жить. Ты все понял?
— Все.
— Ну что ж… Иди домой. Ты, верно, устал с дороги?
— Я к тете Терезе пойду.
— Не занимай других, прошу тебя, своими бедами. У тети Терезы трое детей.
— Но как я а дом войду? Сегодня? Совсем один!
— Ты не раз входил.
— Но я ждал тебя.
— А ты вообрази, что ждешь. Ведь ты человек с воображением, не то, что
я… Ты говоришь, что все слышал… Ты думая обо мне?
— Не о тебе. Почему-то о бабушке, о том, как я маленьким был и что она
мне рассказывала.
— Ты этого помнить не можешь. Тебе было… погоди-ка… не то три, не то
четыре годика, когда бабушка умерла.
— Но и все помню. Вспомнил… от горя! Потому что ты заболела.
— Чудеса! — сказала она в улыбнулась своей новой, мягкой улыбкой. —
Неслыханно! А что же ты помнишь?
— Счастье!
— Удивительный ты человек, Саша.
— Мама! Зачем ты меня отправила?
— Чтоб сэкономить силы. Твои. Я только я ждала, когда ты уедешь, чтоб
лечь в больницу. О тяжелом мы всегда узнаем слишком рано… Сколько тебе
еще предстоит! Дома все чистое. Слышишь. Саша? Ты только но запускай.
Простирывай в субботу вечером все, что необходимо. Так легче. Хлеб не
беря из столовой, он будет черствый, через день покупай себе хлеб в
булочной… Ты ведь хочешь сделать что-либо для меня? Ну так вот; экономно
веди хозяйство, не хватит — скажешь, что-нибудь изобретем. А, впрочем,
должно хватить. Ну, все, Я устала. Я буду спать.
Он ушел в глубину парка, лег на землю, уткнулся лицом в пожелтевшую
траву. Он хотел заплакать, но странное дело — слез у него совершенно не
было.
Саша не знал, чем она больна, но понимал, что дело обстоит плохо, иначе
они бы ее не положили в отдельной палате здесь, у себя.
А лицо? Выражение лица? Отсутствующее, странное какое-то выражение. Ей
что-то больно, должно быть, она от меня скрывает и вот — больше скрыть
не могла. Попросила уйти поэтому, а вовсе не потому, что хотела слать. Я
мог бы возле нее посидеть молча.
И на столике возле нее ни единой книга! Ей не до чтения! Плохи дела, и
спрашивать нечего, мне все равно никто ничего не скажет, все будут врать.
Прежде он не замечал, как мать от всего его отгораживает.
«Ладно! Ну, а где квитанции в прачечную?» — спрашивал он у себя теперь,
почти ужасаясь, как будто это и было самое главное из того, что ему
предстояло решать. — «А где квитанции на свет? У нас отключат свет… Как
же так, без света?»
Один вопрос нелепее другого толпились в голове Саши…
А торф? Она, кажется, торфу на зиму не запасла. Как же так? Что же
будет? Одетым спать, что ли? Ведь домишко у нас деревянный, старый,
ветер выдувает тепло… Я буду жить в нашем доме, как на берегу Боливажиса.
Он отупел от отчаянна, поглупел… Ощупал деньги в кармане — те, что ему
предстояло тратить.
…Хлеба, хлеба надо купить. И сыру. Я привык есть вовремя, мне уже
хочется есть!.. Что же будет со мной? Надо идти поскорей, а то закроют
булочную и все продуктовые магазины. Я захочу есть, а ничего не будет,
не будет хлеба… Да, да… Еще молока купить и соку… Сок для нее, ведь она
просила.
Встать! Бежать! Действовать!
Из больницы он вышел будто слепой. Старшая медсестра, столкнувшаяся с
ним в проходной будке, говорила потом, что она не могла себе вообразить
такую силу отчаяния.
— У молодых не так, как у нас. Мы как будто бы задубели, сдались… А ведь
он… И потом, товарищи, никого, кроме нас, выходит, у него нет!
10
Всё было на месте. В сарае — торф, приготовленный на зиму, квитанции — в
буфете, наверху. На столе молоко, только что купленное. Вот кружке с
отбитым краем — он любил эту кружку больше других.
За окном — сок для матери. Две бутылки. «Каждый день я буду приносить
свежий!» А еще в их доме был звон тишины, и больше этот звон никогда не
уйдет отсюда, потому что Саша один.
Что это значит — быть одному?
Уж лучше бы я оставался в больнице, в кабинете у главврача… Нет! Он бы
ни за что меня не оставил, как бы я его ни просил.
Саша чувствовал, как от одиночества деревенеют руки и ноги не желают
гнуться, вроде бы отказываясь ему подчиняться.
Он оглянулся, ища поддержки у комнаты, у дома.
Здесь… Ну да, здесь он помнит каждую кружку, тарелку, окно, подоконник с
облупившейся от жары краской..! Все тут, все тут.
Сквозь стекло он видит знакомую узенькую дорогу.
«Вот, вот… я поставлю у входа метлу! Она будет меня встречать. Мама! Ты
молчала, ты мучилась, а я смел ничего не знать. Зачем я не вырывал у
тебя из рук всех тяжелых кошелок?! Зачем позволял стирать? Ты все-таки…
ты всегда обо мне заботилась. И ты… ты никогда на меня не кричала. И ни
разу меня не шлепнула, даже когда я был маленький… Мама! Поправься!..
Только поправься… и вот увидишь, увидишь… Еще не поздно, я буду тебя
жалеть, хорошо жалеть, так что ты даже не догадаешься…
Мама, ты говоришь, что русские люди — открытые люди. Русский человек
пошел бы к соседу, посидел бы и все рассказал ему. А у нас?! Никто не
знает, что делается в доме соседа. Я хочу быть русским! А может, я
русский? Русская школа… У меня, должно быть… да, да, конечно, — русский
отец!»
Саша лег на кровать, зажмурился я прижался к подушке лбом.
«Бабич, Бабич! Вы слышите? Если вы до того сердечный, как она говорила,
вы должны услышать, как нам с ней плохо! Где же вы были всю мою жизнь?
Кто вы? Почему так долго молчали?
Я не могу без голоса человека… Бабич!.. Бабич!.. Скажите, что моя мама
поправится!..
Только не говорите мне, что это — огромное горе, а горе обыкновенное;
горе — как у других. Но какое дело мне до других?! Ведь это же моя
мама! — Моя! Все во мне себя ненавидит за то, что это может случиться с
ней. Мало ли что у других?! Но не с нею, потому что она моя. Моя мама.
Об этом я никогда не думал и вдруг догадался, понял. Земля, а на ней — она.
Вот увидишь, мама, я стану другим… А сейчас — я буду молчать.
Сяду на кровать и опущу ноги. И позову к себе кого-нибудь. Кого-нибудь
самого умного, самого сильного!
Я не верю, что надо смириться. Я мог бы впрячься сейчас а телегу, как
лошадь. Мог бы тащить телегу. Я все могу! Я согласен… Пусть только ты
поправишься, мама!
Ба-а-абич!
Нет. Я его не знаю. Не знаю, какой он — Бабич… Пусть уж лучше Ушинскис.
Я позову его. Я пойду к нему. Попрошу. Он придумает что-нибудь… Ведь он…
Да, да… Он умнее всех в нашем городе. А лицо у него суровее, и руки
такие большие, сильные. Я помню: он тронул тогда ветку дерева, в ветка
зазеленела!
Он меня научит, он может все!»
11
Кабинеты администрации. Все двери растворены, и блестит паркет, как
видно натертый совсем недавно. Стены стеклянные, отблеск дневного солнца
ложится тускло и почему-то немного грустно на вощеный паркет. Повсюду
цветы — без запаха. Просто цветы в горшках и корзинах.
«Что я делаю? Я с ума сошел? Уж лучше рассказал бы все классному
воспитателю. В школе я у себя, там никто бы не удивился. И меня бы к ней
отпустили, отпустили куда хочу…
Что я делаю? Это же дико. — Разве ему возможно знать всех парней в своем
городе? Как бы он стал работать, если бы все бежали к нему со своими
горестями, печалями?..»
Так думал Саша, а шел и шел.
Не Ушинскис был ему нужен. Ему был нужен отец или хотя бы представление
об отце — о мужской, несгибаемой, доброй силе. Саша не спал почти всю
ночь, голова кружилась, была легкая, как пустая тыква.
Вот кабинет Ушинскиса… Да, так и есть. В этой комнате двери тоже
растворены, к кабинету ведет еще одна комната, со скульптурой и графикой.
В глубине на краю дивана сидит Ушинскис, — видно, только что пришел с
улицы, не успел раздеться: он в пальто и лохматой кепке.
Наклонив голову, надев очки. Ушинскис сосредоточении разбирает почту. На
лице — холодное выражение. При виде рук его, интеллигентных, сильных,
бросающихся в глаза рук (не поверишь, что это руки крестьянина, а ведь
он был крестьянином), Сашу вдруг охватила робость. Ушинскис держал
распечатанное письмо, отстраняй его от дальнозорких глаз, и быстро и
деловито просматривал. На столике перед ним возвышалась груда конвертов,
как видно утренняя, свежая почта.
Саша остановился в проеме двери.
— Здравствуйте, — сказал Ушинскис, почувствовав присутствие
постороннего, и продолжал читать.
— Добрый день… — задохнувшись, ответил Саша.
Ушинскис не поднял головы: он продолжал сосредоточенно делать дело —
просматривать почту.
— Вы, видимо, не туда попали. Если хотите держать экзамен, то вам в
канцелярию. Канцелярия — с другой стороны, внизу.
— Спасибо. Я не на экзамен.
— А вам нужен лично я?
— Вы. У меня… большое горе.
— Я могу вам помочь чем-нибудь?
— …
— Но ведь вы зачем-то пришли ко мне! У вас была какая-то цель?..
— Я… я… остался совсем один. Один! Понимаете?! Я сам не знаю, зачем я… к
вам…
— Вы не один. С вами — молодость. Поверьте, она могущественный друг… А
жизнь во всех своих проявлениях хороша… Даже в горести и страдании…
— Нет! — ответил Саша со страстью, поразившей его самого. — Жить надо
так, чтоб жить. А если плохо, так лучше совсем не надо.
— Вы швыряетесь жизнью, как это свойственно молодости, — усмехнувшись,
сказал Ушинскис и продолжал сосредоточенно и насмешливо сортировать почту.
— Ага! Вот оно: письмо из Австралии. Не хотите ли марку? — Прищуренные
глаза его посмотрели в упор на Сашу. — Я понимаю: вы пришли ко мне за
какой-то моей мнимой мудростью. Но нет ее у меня. Нет мудрости. Никакой.
Вы молоды и многое понимаете лучше меня. Каждое следующее поколение
зрелей предыдущего… Молодость! Где она, этот высший из всех даров! Вчера
я вел репетицию лежа. Я стар… У меня ишиас.
— Ишиас — это очень больно? — спросил Саша упавшим голосом.
— Да. Это больно. А главное — унизительно.
— Может, я… Может, сбегать для вас за хлебом или за молоком?
— Глупости, — усмехнувшись, ответил Ушинскнс. — Так что же все-таки у
вас случилось?
— Моя мама…
— Ну?
— Она умирает…
Стало тихо. Ушинскис низко опустил голову. Потом очень медленно поднял
ее, посмотрел на Сашу…
— Да. Смерть. — Он сказал это очень тихо и очень странно. — Смерть.
Конец. Занавес… — И вдруг как будто проснулся, заметив Сашу. — Но почему
вы с этим пришли ко мне?..
— …Помните, в этом… в общем, а вашем спектакле каждый повинен в смерти
другого, люди отвечают друг за друга… Я тогда… Я полночи бродил по городу…
— Ах, вот оно что! Но вы не можете не понимать, что это — мысль автора,
не моя. Хороший спектакль обязан, конечно, рождать размышления… По мере
сил постановщика, разумеется.
В боковой двери показалось чье-то лицо. Ушинскис встал, с состраданием
глянул на Сашу:
— Извините. У меня репетиция. Мне нора.
Вошедший человек был актер. Саша видел не раз на улицах его удаляющуюся
спину. Лицо актера вблизи оказалось лицом аскета. Копна волос с седой
прядью, которая подчеркивала красоту этих не состарившихся волос. Рот
жёсток. Актер высок, элегантен, худ, глаза голубые… нет — бутылочные,
прозрачные.
Странно, но Саше вдруг показалось, что это лицо он где-то уже видал и
что хорошо его знает.
Учтиво смотрел на него актер, поняв, что с этим мальчиком только что
говорил Ушинскис. Неучтиво смотрел на актера Саша, пытаясь припомнить
что-то свое… Где?.. Не сегодня ли утром?.. Да… Кажется, даже и нынче
утром… Он на кого-то сильно похож. На кого?
И вдруг Ушинскис сказал, медленно переводя глаза с актера на Сашу:
— Вашу матушку я, оказывается, знаю… Петронэль Куприявичене. Верно? Одна
из красивейших женщин нашего города. И так еще молода! Как жалко… — И,
повернувшись к актеру: — У мальчика умирает мать. Петронэль
Куприявичене. Вы поняли?!
— Да, я знаю, — сдвинув брови, ответил актер. И вдруг добавил
скороговоркой, будто оправдываясь: — Конечно, это несчастье. Но что же я
должен сделать? — И лицо его почему-то приняло оскорбленное выражение.
Ушинскис стоял потерянный.
— Я, увы, не волен над человеческой жизнью и смертью! — опуская веки,
тихо сказал актер.
Не слушая его больше, Ушинскис подошел к Саше и вдруг, как будто
решившись, погладил его по голове с какой-то старческой, грустной нежностью.
…Мужская ласка?.. То, чего (вдруг пронзительно понял Саша) так сильно не
хватало ему.
— А как вас зовут, юный друг?
— Александр.
— Мы еще встретимся! Обязательно встретимся. Александр. Спасибо.
— За что?!
— За то, что пришли ко мне. Большой привет от меня вашей матушке.
Саша быстро спустился с лестницы. Выйдя на улицу, он почему-то глубоко
вздохнул:
…Вел репетицию лежа… ишиас…
Значит, и он человек Человек, как другие люди, и, стало, быть, не в
силах он сделать так, чтоб поправилась мама!
…А ветка? Та ветка? Ведь она все-таки зацвела!
12
После школы он шел в больницу, приносил ей соку и яблок. Она дремала.
Лицо ее делалось все желтей и желтей — седые полосы всё отрастали и
отрастали. Она спала, он пристально на нее глядел и словно бы не узнавал
лица матери.
Однажды возле нее оказалась капельница с раствором. Мать была до того
слаба, что не могла как следует поднять веки. Она улыбнулась. Он понял и
наклонился.
Не оторвав головы от подушки, ока поцеловала его в мочку уха и тихо сказала:
— Все!
Это было последнее слово, которое он услышал от матеря.
Его позвал к себе главврач и, стараясь не видеть Саши, не глядеть на
него, сказал:
— Вот! — хрипловатым, деловым голосом. — Тут, понимаешь, немного… Мы
того… для тебя… Тебе осталось два месяца, чтобы окончить школу. А дальше
подумаем. Когда будешь решать вопрос о работе, придешь ко мне: устроим.
Будешь работать и заниматься, само собой. У нас освободилась должность
второго садовника. Наш стар… А ты… ты любишь парк. Работы не так уж
много… Об этом мы позже поговорим. А покуда оканчивай школу- Ты у нас
молодец, поживешь— научишься вести хозяйство. А кроме того… между
прочим, больница берег над тобой шефство: кто-нибудь из женщин будет
приходить к тебе раз в неделю. Теперь ты наш общий, так сказать, сын… Мы
тебя помним крошечным, ты в нашем парке гулял в коляске. Вон там… Нет, в
том уголке… Мать тебе не рассказывала?
— Мне надо в Москву, — низко опустив голову, тихо ответил Саша.
— Это еще зачем?
— Не сейчас. Когда я школу окончу. Мама велела, чтоб я разыскал… В
общем, она велела мне разыскать одного человека: Бабича. Александра
Александровича Бабича.
— Что-что? — не веря ушам своим, переспросил главврач. — Ба-а-абич? Одни
на наших самых известных врачей? Профессор Бабич? Он, что ли? Ну да…
Александр Александрович. Замечательный человек, ничего не скажешь… А ты…
ты вполне… уверен, что не ослышался?
— Как же можно ослышаться? Во-первых, я в глаза его не видел… А потом,
она мне сказала: Запомни — Бабич! От слова «баба».
— Ну что ж, ну что ж, — растерявшись, сказал главврач и вдруг опустил
глаза. — Бабич был у нас лет, лет семнадцать назад. Да, это точно… Около
этого… Но я, признаться… Мать не поручала мне с тобой дебатировать эти
темы… Ты же знаешь, она была человек очень сдержанный… Но если Бабич…
Если Бабич признает тебя за своего сына…
Саша стал тяжело и густо краснеть.
— Ну да. За своего сына. У каждого человека, Саша. бывают мать и отец…
Однако он еще должен тебя признать.
(«Он — меня?.. Еще признаю ли я его!.. Где он был так долго? Почему
молчал?»)
— Разве кто-то может не признать… если послала мама?
— Все так. Но… надо сознаться… Я, старый дурак, то есть мы… то есть я…
одним словом, Саша, тебе здорово повезло! Что ж? Не знаю теперь, как
именно следует поступить. Может, я должен сейчас же написать Бабичу?
— Нет… Она сказала: «Разыщешь». И я разыщу сам. И никому, пожалуйста, не
говорите. Если б мама хотела, она бы давно рассказала всем.
— Ну что ж, ну что ж… Для отъезда мы тебе, разумеется, соберем денег.
Однако ты напиши… Мы за тебя в ответе! Перед памятью матери. Я ей слово
дал. Мы… мы все… И зачем, не пойму теперь, ей это слово понадобилось,
если Бабич?.. Сам Бабич! Нет. Не пойму.
* * *
— Тетя Тереза, вам не трудно будет рассказать мне, что такой Бабич?
— Бабич? Замечательный человек! Очень известный врач.
— Мама велела… одним словом, если она умрет, чтоб я разыскал его.
Тети Тереза пристально посмотрела на Сашу, заморгала и вдруг заплакала.
Вошли в дежурку.
— Простите, — сказал постоялец. — что-то с вами случилось?
— Нет, нет… Это так. Это… сын моей школьной подруги. Так тяжело!..
— Ага! — сказал постоялец, как будто несчастье Саши разумелось само
собой. И положил на стол ключ.
— Тети Тереза… А этот Бабич? Вы его хорошо знаете?
— Как не знать? Мать… Она тебе намекнула, Саша?
— Не намекала. Прямо сказала: Москва, Александр Александрович Бабич.
— У тебя… у тебя… Какие гены! — И она опять залилась слезами — Он
человек с… с достоинствами… Он… он не отречется. Нет!.. Значит, так и
сказала: «Ба-бич»?
— Так и сказала, — растерянно подтвердил Саша.
— И ни разу… — тетя Тереза спрятала носовой платок, — ни разу, ни разу…
Ну в гордый, знаешь ли, человек Петронэль! Только в смертный час…
И она опять залилась слезами.
13
Саша мучился. Он мучился угрызениями совести. Подходя к бидону, он
гладил бидон, потоку что его касались прозрачные, говорящие руки матери.
Он наклонялся к бидону, сняв крышку, зажмурившись, прикладывал губы к
алюминиевому широкому горлу.
— Ма-аыа!
Ему отвечала теплота его же собственного дыхания.
Мама!.. Хор запел, и лица у тех, кто пел, были каменные, серьезные. И
мне показалось вдруг, что небо от их голосов раскололось и посыпались
вниз голубые стекла… И я понял то, что все время хотел понять, а понять
не мог: что ты человек, а не только мама. Тебя оплакивала Литва!
Мама! Теперь я знаю: я мог бы мыть за тебя полы, мог бы, дожидаясь тебя,
ставить на плитку чайник… Я — мог. Я столько мог… А я…
Мама! Ты совсем обо мне ничего не знала! Ты не знала, что я умею делать
из дерева человечков, умею разговаривать разными голосами и рассказывать
сказки, как наша бабушка.
Мама! Ушинскис тебе передал привет. Ты талая красивая и молодая!
Ушинскис тебя запомнил.
Где ты, мама?! Может быть, в этом ветре, что бежит с Боливажиса? Может,
в свечении солнца, в скрипе нашей двери, в счете, когда в нашей печке
потрескивают дрова?..
14
Из больницы пришла старшая медсестра и женщина-врач, для того чтобы
помочь Саше привести в порядок его домишко. Они обнаружили на одной из
кухонных полок двести семьдесят пять рублей, оставленных матерью в самом
доступной месте, чтобы Саша их побыстрей нашел.
Но этого оказалось мало: старшая медсестра, вытиравшая с книжек пыль,
нашла сберкнижку, вложенную в третий том сочинений Гамсуна. На книжке
лежала тысяча сто рублей.
Саша был сражен! Неужто мама была не просто скупа, а скаредна?!! Скаредна!
Женщина-врач объяснила ему, что мать давно уже знала, что тяжко
больна, — она догадалась об этом раньше, чем предположили ее товарищи.
Догадалась и вот копила. Для сына.
Он ничего не хотел знать. Он молча судил ее — умершую, ужасался этому,
но ничего поделать с собой не мог.
По закону он «вступал в наследство» сберкнижкой и домом только через
полгода. А школу окончил через два месяца.
* * *
Ему дали адрес, где останавливались врачи, приезжавшие в Москву по
вызову (хозяйка комнаты сдавала койку).
Женщины постирали ему белье, купили ему три новые рубашки (как будто бы
он не мог все это проделать сам!).
Саша застенчиво (очень глупо, как он считал) попрощался с врачами
больницы, с садовником… И побрел в гостиницу, к тете Терезе.
— Да ты что? Я тебя провожу.
— Нет уж, вы меня извините. Я хочу наконец дать ним всем покой: поезд
отходит в час ночи, как вы пойдете домой одна? Вот то-то… Я вам не
маленький и не девчонка!
— Ты рассеян. Ты плохо закроешь дверь в доме… Тебя обкрадут, —
ужаснулась тетя Тереза.
— Нет. Ключи я оставлю вам. Если не приеду через месячишко-другой, дом
можно будет сдавать.
— А тебе скоро в армию, Саша? — спросила тетя Тереза (у нее были три
девчонки).
— К сожалению, еще не скоро. Через полгода мне будет семнадцать… До
мобилизация — вечность: год и шесть месяцев.
Выяснив все эти важные обстоятельства, она наконец обняла его и зарыдала
до того громко, что прибежали с нижнего этажа ее успокаивать.
Саша крадучись спустился на первый этаж. Он внимательно оглядел
лестницу, попрощался с ней, с гостиницей, оглядел весь первый этаж.
Телевизор молчал. Входные двери то открывались, то закрывались… Тянуло
сдобой. Ясно, ведь в доме рядам была пекарня.
Легко сказать; «Я уеду без провожатых…» А каково уезжать одному из
своего города?
Тьма вокзала. Платформа плохо освещена. Поезд здесь останавливается
всего на четыре минуты: так мал их город.
Нырнуть во тьму и стоять у рельсов — неопытный путешественник, он не
понимал, где именно остановится его поезд.
Но вот послышался стук колес и маслянистое, горьковатое дыхание вагонов.
Потянуло запахом гари. Так пахнет вокзал: поезд взметнул его запахи… Все
вокруг сливается с темнотой неба. Светлые полосы: поезд, поезд.
Он в поезде.
Встать к окну, поглядеть на платформу, на далекие огни города…
Да что же это такое?!
Выбежав из здания вокзала, помчались вслед уходящим вагоном мальчик и
девочка. В развевающихся пальто. Девочка высокая, со стрижеными
волосами, мальчик пониже девочки. Они бежали, размахивая реками. Две
мечущиеся фигурки, две пары отчаянных глаз, попадавших попеременно в
свет движущихся вагонов.
Отстали. Остановились, продолжая энергично махать, махать…
В руке у мальчика, кажется, был платок, платок этот вырвало ветром.
Мальчик помчался вслед поезду.
Мне это померещилось!
Нет, это было, было.
Аня! Генка!
Кто знает, а вдруг я люблю ее?
Часть вторая
1
— Скажите, пожалуйста, адрес Бабича… Александр Александровича.
— Год рождения?
Молчание.
— Вы что, не слышите?
— A нельзя без этого? Я не знаю.
— Вы бы еще у меня спросили адрес Ивана Ивановича Иванова и не указали
ни места, ни дня его рождения! А ведь, кажется, люди грамотные, культурные.
— Как быть? Возьмет и захлопнет окошко! Ладно Скажу. Черт с ней! Ведь я
все равно ее никогда не унижу… Мне адрес, адрес надо узнать!..
— Товарищ, справочная! В общем… Мне кажется, он не особенно молодой. Он
не может быть молодым. Одним словом… В общем, он мой отец!
Саша густо побагровел. Женщина за окошком приняла его смущение за
признание. Глаза ее потеплели, она заслала:
— Непостижимо, что это нынче делается на свете! Отец как будто бы не
иголка в сене, а сколько ребят разыскивают своих дорогих отцов… Такой
приличный, воспитанный малый!.. Это же на-а-до! Стойте и не уходите:
сейчас нам по телефону справку дадут, я сообщу, что прописка московская
и что это дело об уклонении от алиментов.
— Нет, нет, уверяю вас, вы не так меня поняли. Здесь дело не в
алиментах. Просто мне очень нужно его увидеть.
Саша старался вести себя как можно более независимо, однако он
чувствовал, как горят его уши, не знал, куда ему деть глаза… Она
говорила так отчаянна громко!
В это время к окошку справочной, будто назло, подошла молодая женщина.
Саша отпрянул и притворился, что сильно о чем-то задумался.
— Молодой человек вы в очереди?
— Нет. Пожалуйста.
…А теперь я буду думать о чем-нибудь постороннем. Вот!.. У ребят в
Москве волосы стрижены иначе, чей у меня… особенно на затылке. Они
длинней. Надо бы и мне отрастить себе волосы подлинней. И купить
сигарет. За сигарету держишься: ты занят — стоишь к куришь… А брюки в
Москве ребята носят гораздо более зауженные… или свободный клеш. Даже по
брюкам видно, что я провинциал…
Время шло.
Саша успел перейти от обсуждения своей персоны и своих брюк к созерцанию
телефонного аппарата в справочной.
«Телефон! — рассуждал Саша. — Совершенно обыкновенный. Сейчас позвонит и
скажет… Один звонок, а все вокруг меня сейчас же изменится. И ведь так
же, как я, у этой же будки уже, должно быть, стояло множество разных
людей… Может быть, у кого-то, как у меня, колотилось сердце?..»
Телефонный звонок.
— Молодой человек, вы здесь?
— Да, да.
— Вот. Получайте справку.
— Извините, что вы сказали?..
— Я сказала: справка… Два Бабича, два. Александра Александровича. Этому
двадцать девять… можно его откинуть, а этому пятьдесят шесть… Возраст
почтенный, что тут и говорить! — И женщина глубоко вздохнула. — Мы хоть
раз его видели?
Саша молчал.
— Непостижимо, непостижимо, что это делается на свете! И как только
земля их носит, драгоценных ваших отцов?!
2
Из справки явствовало, что Бабич живет в обыкновенном московском доме.
Вот — дом. Вот — двор… Выходит, что Бабич много раз проводил через этот
двор?
Подъезд номер первый (так сказано в справке).
— Простите, пожалуйста, Бабичи здесь, живут?
— Профессор Бабич? Врач, что ли? Ну так вот, аккурат парадная. Поднимись
на лифте, этаж четвертый.
Однако при всем своем смятении и неопытности Саша все же соображал, что
отец, по-видимому, человек женатый. В какое положение он поставит
неожиданностью своего появления человека немолодого, почтенного?.. Что
Бабич скажет жене? А детям?! Ведь у него, наверное, и дети есть!
Саша стоял у подъезда Бабича, не понимая, что ему следует делать дальше.
Ладно Я подожду.
Чего? Он и сам не мог бы с уверенностью сказать.
Я его узнаю. Я только взгляну на него и узнаю, узнаю сразу…
Хорошо. А потом?
А потом мы как-то, что-то вместе сообразим. Я не хочу, чтоб о нем
посмели сказать, как та женщина в справочкой… Мой отец— человек, не
иголка в сене!
И Саша сидит во дворе. Он ждет.
С балкона шестого этажа вдруг закричали:
— Са-а-аня!
Саша вздрогнул.
— Са-а-аня! Иди обедать.
Две девочки а скверике посреди двора безмятежно играли в мяч. (Не иначе,
как у них было все в порядке с отцами!) Наигравшись в мяч, она начали
прыгать через скакалку.
Вот под тентом пенсионеры перекидываются в картишки…
У подъезда № 4 два мотоцикла. Сиденья обернуты а целлофан и тщательно
перевязаны веревками.
Дворовый скверик делений. Значит, вот какими они бывают, дворы в Москве?..
В подъезд № 1 вошла женщина, понесла кошелку с продуктами.
Кто она? А вдруг его сестра, мой тетушка?.. Но, может быть, ни она и
никто другой никогда не думают об этом? Может, мы будем тайно
встречаться с ним?
Мысль, что где-то в огромном городе, в самой Москве, он назначает отцу
свидание на площади, около памятника и с великим волнением ждет его,
переполнила Сашу счастьем.
Среди людей, таких чужих, с их судьбами, радостями, печалями, отец —
единственный, которому до него есть дело!
…Вот он идет, торопится… Он (Саша) медленно встает со скамьи и шагает
ему навстречу… Старается не улыбаться, старается сохранить спокойствие.
Но даже сейчас, когда Саша это только воображает, он чувствует, что рот
его как-то сам собой растягивается от счастья.
И вот они стоят рядом, Отец протягивает ему руку, Саша но-мужски ее
пожимает. Вот именно рукопожатие — ничего больше.
…Саша вспомнил, как в детстве забрел зачем-то и чужое парадное и
остановился там в темноте. Он помнит, как сердце сжалось от
необъяснимого одиночества.
На огромной земле, где моря, города и реки, где деревья и парки, у него
есть отец!
Какой отец, он, Саша, не знает, но ведь все говорят— замечательный человек.
Отец его будет провожать в армию. Он… Он подарит ему часы. Не то чтобы
Саше были очень нужны часы, не в том дело. Но это будет его подарок.
Между тем к подъезду подкатила машина. Рядом с водителем — пожилой
человек. Вышел, поправил на голове соломенную шляпчонку, наклонился и
что-то сказал шиферу.
Шляпчонка тут же слетела с его головы. Из кошелки, которую он держал,
посыпались груши. Человек наклонился и стал растерянно подбирать груши.
Он был тучен, наклоняться ему было тяжеловато.
Шофер и Саша кинулись помогать.
Человек не проявил никакой особенной благодарности. Он даже сказал: «А,
горели бы эти груши!»
Но вместо того чтобы сгореть, груши вновь и вновь вываливались из кошелки.
Наконец последняя груша была подобрана.
Распрямившись, Саша увидел розовощекое немолодое лицо и голубые,
поразившие его своей чистотой глаза.
— Благодарю, — рассеянно сказал человек шоферу и Саше. И скрылся и
парадном № 1, унося с собой злосчастные груши.
Что за люди! О чем они думают? О ерунде — о грушах!
…Начало медленно заходить солнце, все вокруг, казалось, притихло, чтоб
не мешать Саше думать я ждать, и ждать… Девчонки перестали прыгать через
скакалку, разошлись на отдых пенсионеры.
Саша тихо сидел на скамье, опустив голову. И вдруг в глаза ему поплыли
круги, он все ниже и ниже наклонял голову… Задремал от волнения и
усталости. Проснулся и вздрогнул.
Седьмой час вечера. Я прозевал отца! Как же быть теперь? Ладно… Я лучше
завтра а больницу к нему пойду. Так даже будет тактичнее, чем ловить его
посреди двора…
Время шло.
Двор наполнила полутьма.
Я не могу уйти… Не могу, потому что он близко, хотя ничего еще обо мне
не знает… Ведь я все же в его дворе, напротив его подъезда…
Зажглись в доме окна. Брызнул ярко и жгуче желтый свет.
…Четвертый этаж. Да, да. Разумеется, и там засияли окна…
Саше хотелось есть. От вечерней свежести покрылись пупырышками руки. Он
не уходил, он не мог решиться оставить отцовский двор.
Над крышей дома — такой высокой, что, для того чтобы ее разглядеть, надо
было задирать голову, — зажглись вечерние звезды Они были маленькие —
словно небо стыдилось своего вечернего, робкого существования.
заслоненного яркими огнями земли.
Из подъезда вышла девушка и развевающемся пальтишке. Увидела Сашу,
дерзко прищурилась, будто спрашивая:
«Вы кого-нибудь ждете?»
«Девчонку жду!» — так же дерзко ответил ей Сашин взгляд.
Как мы встретимся? Что я ему скажу?
Я очень сдержанно: «Куприявичус Александр».
Он расширит глаза — и сразу за сердце.
Я: «Она мне сказала совсем недавно. Я о вас ничего не знал».
Или так.
Я: «Здравствуйте, Александр Александрович. Есть у вас немного свободного
времени?»
Он: «Вы чем-то взволнованы?»
Я: «Нет. То есть, собственно… Я взволнован… то есть не особенно. Я… я…
это как-то неловко выговорить… Я ваш сын».
Он (тотчас же за сердце. Пожилые любят хвататься а сердце): «Са-ша! Как
ты на меня похож!»
Не буду думать. Чего уж теперь. Пора уходить. На дворе ночь.
Саша встал и вышел на улицу.
Рядом с отцовским домом тянулась набережная реки. Саша остановился и
пристально поглядел на воду. Вода подхватывала огни, дробилась в их
желтоватых всполохах.
Мне думается, вода — это символ жизни. От нее все вокруг зеленеет и
оживает: трава, деревья. В ней что-то завораживающее, безостановочное —
как жизнь. Вода— что наш Боливажис…
Поздно! Мне подо идти домой.
Это куда ж — «домой»?
Здесь, в Москве, его домом была тахта в чужой комнате — кожаная
старенькая тахта, за которую он платил… Но ведь все же он, Саша, —
«домовладелец» там, у себя на родине. У него есть дом, а возле дома —
метла. Не у каждого есть свой собственный домовой. Он нарочно не запер
метлу и сарай. Пусть стоит! Пусть ждет своего хозяина.
3
Несколько больших корпусов, обнесенных высокой оградой. Ворота заперты.
Проходная, в проходной — пожилая вахтерша.
Подойдя к вахтерше, Саша робко и вежливо объяснил, что ему нужен
профессор Бабич.
— Стану я из-за тебя тревожить профессора, — не глядя на Сашу,
презрительно отвечала вахтерша, — Кто ведет твоего больного? Может, тебе
не профессор нужен, а вовсе лечащий врач?
— Я по личному делу. К Бабичу. Попросите его, пожалуйста, назовите меня.
Куприявичус Александр. Я… на Литвы. Из города «Н».
— И Литвы? Ну я что? У нас лежат со всего Союза. Справки родственникам
по пятникам. Ты что, глухой иди бестолковый?
— Я письмо привез… письмо профессору Бабичу от нашего главврача.
— Выйди из проходной, позвоню. Доложат.
Минут через десять в дверном щели опять показалась ее голова.
— Бабич сказал, чтоб оставить письмо. За ним забежит сестра или санитарка.
— Не оставлю. — замявшись, ответил Саша. — Мне велено передать лично.
— А мне велено не впускать. На то я и приставлена, чтоб не впускать и
чтоб не было беспорядку.
Дверь захлопнулась.
Как он мог не сообразить, что только там, у себя на родине, больница для
него родной дом. Здесь он приезжий, как все приезжие.
Что же делать?.. Как повидать Бабича?
Сознавая, что отец от него так близко, за этой оградой, Саша был не в
силах уйти. Потоптавшись у проходной и вздыхая, он медленно подошел к
ограде.
…Решетчатые воротя… Сквозь их темные и тонкие прутья виднеется сад.
Саша прильнул к воротам… Послышалась словно бы дальняя тихая музыка —
знакомая музыка его детства: ропот бегущей листвы Бежали, бежали, бежали
пяточки распустившихся листьев по широкой дороге неба.
«Мы бежим, мы бежим…»
Большой и красивый сад не похож на их старый парк, В их парке деревья
такие толстые, что их не обхватить; тем больше травы и тени. Но и здесь,
и по этим дорогам гуляют больные в знакомых Саше халатах, пижамах.
Разнообразие походок, знакомая напряженность спин…
Прижавшись щекой к воротам, Саша вздохнул и перевел дух.
Пахло осенью. Этот острый запах Заставил его зажмуриться, Листья еще не
были тронуты желтизной и багрянцем, к все же от земли тянуло не летом,
нет… Этот запах что-то напомнил Саше… осень там у него; на родине!
Вместе с тонким и острым осенним запахом шагнули к нему другие: запах
булок и кренделей из открывшейся двери гостиницы. Шествие запахов, а за
ним — шествие дней, часов, целой жизни…
И вдруг Саша увидел группу врачей — их было не мудрено узнать по белым
халатам.
/Он/ может быть среди них!
Сердце у Саши заколотилось. Оно колотилось до того сильно, что на минуту
Саша будто ослеп, Весь мир вокруг словно бы сотрясался ударами его
сердца… Не понимая что делает, Саше вдруг подался вперед. Он чуть слышно
сказал:
— Александр Александрович!
Тучный человек, возглавлявший шествие, вздрогнул и оглянулся.
— Александр Александрович, — набирая дыхание, повторил Саша.
Пытаясь определить направление голоса, старый врач повернулся лицом к
ограде. Из-под кустистых броней блеснули два поразивших Сашу голубых
глаза, почти совершенно круглых. От возраста они не утратили своей
периода мной голубизны.
Отец!.. Вчерашний человек с грушам.
4
И вечером Саша явился к отцу домой.
Дверь ему открыла девушка лет двадцати. У нее были косы, как когда-то у
Ани, только косы у девушки темные и, несмотря на знойный день, она
почему-то куталась в красивую стеганую кацанейку.
— Мне нужен Александр Александрович Бабич, — выдохнул Саша.
— Он вам назначил? — спросила девушка. И вдруг улыбнулась в ответ на его
напряженно-пристальный взгляд. Зубы у нее были кривоватые, очень белые.
Рот дерзкий.
Кто она?.. Кем приходятся мне?
Саша неотрывно смотрел на девушку. Сердце у него колотилось. Он тут же
решил про себя, что начал терять достоинство.
— Не назначил. Но я должен кое-что— Совершенно личное. Я… я не местный.
Я из Литвы.
И он с нелепейшим выражением высокомерия зачем-то назвал свой город.
— Папка! — крикнула девушка, — Пап, к тебе больной!
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и будто исчезла— ушла а свой мир
счастливой уверенности, оставила Сашу совсем одного в передней.
«Сестра?!»
Из комнаты, расположенной справа, вышел сердитый Бабич.
— Вы ко мне? — спросил он, глядя на Сашу из-под бровей.
Взгляд его словно отсутствовал — это был взгляд сосредоточенного на
чем-то своем пожилого — нет, старого! — слегка раздраженного человека:
суровый, серьезный, холодноватый.
«Отец!»
— Я к нам, — сказал Саша, совершенно вдруг оробев. — Я по личному… По
совершенно личному делу.
— Все это прекрасно и хорошо, — отвечал врач, — по почему вы не
предупредили хотя бы но телефону. Кто вам сообщил мой адрес?
— Справочная.
— Вы энергичны, однако!
Что-то в Саше кричало, плакало, что-то рвалось навстречу этому чужому,
этому тучному человеку… Саша сопротивлялся. Он понимал: нужно взять себя
в руки. И вдруг почувствовал, что под взглядом остров наблюдательных
глаз Бабича (профессиональный взгляд психиатра, ждущего от него, от
Саши, нарушения каких-либо норм) движении его разлаживаются. Он сделал
робкий (дурацкий!) шажок вперед и а нерешительности остановился.
— Ну что же вы? Раз пришли — входите.
Не оглядываясь на Сашу, врач пересек столовую и оттуда прошел к себе.
На столе в его кабинете лежала начатая работа. Стены о комнате состояли
из стеллажей, рабочий стол был завалей книгами.
Не скрывая досады, Александр Александрович сел на свое рабочее место, с
которого Саша своим приходом его сорвал.
— Ну?.. Садитесь и вы, не так ли? Я слушаю.
Взгляд серо-голубых холодноватых глаз не отрывался от смятенного вида
Саши. Под этим взглядом Саша медленно начал краснеть.
— Меня к нам послала мама — И Саша низко опустил голову, — Вы ведь
знаете мою маму? — И Саша, решившись, поднял глаза.
«Что я говорю?! Что же это а говорю?!»
Однако лицо Александра Александровича удивления но выразило.
— А ты не волнуйся. Расскажи по порядку.
— Да, да… Моя мама, она… она медсестра из города «Н». Куприявичене,
Петронэль… А я… а общем, я и есть ее сын… А вы…
— Продолжай, пожалуйста. Я внимательно тебя слушаю.
«Что же он… Забыл?!.. И ее к меня… Нет, нет. Не может такого быть…
Отчего ж не может?.. Может! Отшагал — и дальше, вот в этот дом, вот к
этому кабинету… Ушел в свою жизнь не оглядываясь… Но разве такое бывает?
Страшно это, страшно!.. Нет, нет!»
— Ну, так что ж твоя мама? — со спокойной учтивостью переспросил
Александр Александрович.
— Мама… она… она умерла!
Брови Бабича медленно поднялись, розовощекое лицо его примяло выражение
растерянности, Потом оно как будто обмякло.
— Умерла? — сказал он грустно-задумчиво, — Но ведь, насколько помнится,
мать была очень еще молода… Какое это, однако, большое горе — так рано
осиротеть! Я тебя понимаю, и глубоко тебе сочувствую, разве кто-нибудь
может заменить мать?.. А братья и сестры у тебя есть? А отец — он с вами?
— Но ведь… ведь мой отец… это вы!
— Погоди, погоди, — еле сдерживая улыбку, ответил Кабин, — Тебя как
зовут-то?
— Александр Александрович, так же, как вас.
— Погоди-ка, дружок, Александр Александрович… Тезка. Не нервничай. С
чего и когда ты взял, что я твой отец?
— Мама сказала мне перед смертью. Она сказала: «Если что-нибудь случится
со мной, поезжай в Москву, к Александру Александровичу Бабичу». Прежде…
прежде я у нее никогда не спрашивал… И тетя Тереза… она вдруг заплакала
и созналась, что вы… что вы… что отец! Вы и наш город и тетю Терезу., вы
ничего не помните? Вы забыли тетю Терезу?
— Как же, как же… Я помню и ваш прелестный маленький городок, к Терезу
Юльевну, — вздохнув, сказал Александр Александрович. — Она друг твоей
матери. Верно?.. Однако, Саша, здесь все-же какое-то горькое недоразумение.
Саша встал. Кровь отхлынули от рук, от лица.
— Простите, что потревожил… Мне это не просто было. Если б не мама, я
бы… И потом, ведь мне от вас ничего не надо. Всего наилучшего. Но
знайте: это не вы от меня отрекаетесь, а я отказываюсь от вас… Забудьте,
что я приходил. Больше вы меня никогда не увидите.
Саша пошел к двери.
Александр Александрович быстро встал, спокойно и тщательно повернул ключ
в замке… Эта старательность, это спокойствие и обережение себя
окончательно доконали Сашу.
— Все о нас говорили, что вы… что вы замечательным человек! — Сашин
голос сорвался. — Отпустите меня! Я хочу уйти!
— Возьми себя в руки, — строго и холодно сказал Александр
Александрович. — И если ты в состоянии разговаривать как мужчина, мы
сейчас с тобой немного поговорим. Садись-ка. Выпей воды… Вот так…
Успокойся (Саша заметил все же, что рука Александра Александровича,
наливавшая ему на бутылки нарзану, слегка дрожит) Успокоился? Вот.
Хорошо… А где же актер? Ну, как его… Тот актер из театра Ушинскиса?
Извини, я забыл фамилию… Ну, высокий, красивый.
— Вы… вы хотите сказать, что /я/ сын… каких-то актеров?
Александр Александрович нахмурил брови и улыбнулся:
— А ты все же… гм… того… потише, не буйствуй. Я… как-никак человек
семейный. Дома — дочь. Ты… ты молод, не понимаешь.
— Вы ее забыли! — шепотом оказал Саша. Вы ее совершенно не помните или
не знали, не понимали! Ведь она мне назвала вас, умирая. Вас! Никого
другого. «/Александр Александрович Бабич./ Что бы со мной ни случилась,
сойди к нему» — вот и все, что она сказала.
— «Что бы со мной ни случилось, пойди к нему», — как эхо, повторил
Бабич. — Подожди, подожди-ка, дай мне сосредоточиться. И это все, что
она сказала?!
— А что же еще?! Разве этого мало?
— Нет, это очень много, — тихо ответил отец, встал и задумчиво
повернулся к Саше.
Лицо его приняло вдруг летящее какое-то выражение. Было похоже, что он к
чему-то прислушивается, к какому-то дальнему звуку… Из этого поразившего
Сашу своей значительностью лица словно бы глянула жизнь во всей ее
бесконечной сложности. Оно стало не просто добрым, не просто
задумчивым, — это было лицо душевно богатого человека, тронувшее Сашу
красотой и неожиданностью выражения.
«Но что же я такого сказал?.. Что я сейчас такого ему сказал? Откуда эта
перемена?» — спрашивал себя Саша.
И не мог ответить себе. Перед ним было нечто большее, чем он мог понять.
— Стало быть, она замуж, так и не вышла? Так, так… — медленно
проговорил Бабич, — А где ты, Саша, остановился? Или прямо ко мне?
— Вы неверно нас поняли, меня и маму: нам ничего не нужно от нас. Я
остановился у одной женщины. И деньги у меня есть… И дом! У меня есть
все… Мама хотела другого… И я… — я хотел… Конечно, все это очень смешно
и глупо. Я скоро сам могу стать отцом… Но если я стану отцом… я для
своих детей…
— Подожди, не спеши обидеть меня, дорогой. Мне тоже всегда был очень
нужен сынок, — с непередаваемым выражением душевности сказал Бабич, — Но
ведь мы не в сказке с тобой живем, мы на суровой, грубой земле…
Приходится привыкать к тому, что не все ваши желания исполняются. Дай
мне подумать, мальчик. Дай разобраться… И как же, по-видимому, была
одинока мать! Я тронут, глубоко тронут, что она назвала меня. Я,
поверишь ли, перевернут. Не знаю, право, чем заслужил такое ее доверие.
Спасибо ей… Оставь-ка твой адрес, будь добр, я загляну к тебе нынче
вечером или в крайнем случае завтра утром.
— Я не хочу… Я не оставлю адреса. («Что со мной? Я, кажется, сейчас
разревусь… Клюнул на первое доброе слово! /Не сметь/! Не прощу себе!
Перестану себя уважать!»)
— Адрес, — властно сказал Александр Александрович.
— Извините, но адреса я вам не дам.
— Прекрати! — грозно и коротко слазал Бабич — Человек… гм… человек,
между прочны, может не знать, не догадываться, что у него есть сын…
Такое… это тебе, между прочим, не приходило в голову?
— Нет, — ответил Саша растерянно.
Отец бросил быстрый, пронзительный взгляд в его сторону.
— И, может быть, я не так уж перед тобой виноват, как ты хочешь
представить… Я обдумаю… Пиши-ка адрес. Только будь повнимательней, иначе
мы потеряем друг друга, — строго и властно повторил Бабич.
Саша, сам не понимая, что делает, с усталой детской покорностью записал
свой адрес на листке научной работы, которую ему протянул отец.
— Хорошо. А сейчас ты пойдешь домой. И ты будешь ждать меня. Ждать
спокойно. Не волноваться. Ты будешь и верить и уважать. Идет?
Александр Александрович повернул ключ, открыл дверь и прошел в столовую.
Саша встал и пошел за ним.
Однако не успел отец протянуть руку к замку, чтоб выпустить Сашу, как
двери сами собой отворились. На пороге стояла женщина — маленькая, с
молодым лицом и почти совершенно седыми, по-мальчишески коротко
остриженными волосами. Глаза у нее были рыжие, расширенные, большие. Она
сказала: «Здравствуй, папочка», бегло поцеловала Александра
Александровича и тут же со странной чуткостью перевела глаза на
стоявшего подле Сашу. Женщина поняла, вернее, почувствовала, что это не
просто пациент. Она догадалась, что Александр Александрович очень сильно
чей-то взволнован.
— Здравствуйте, колодой человек, — и лицо у нее от улыбки тотчас
сделалось бесконечно женственный, подкупающим.
Энергичный шагом, положив на вешалку шляпу, прошла в столовую (шаг был
тяжелый, ноги чуть велики, толстоваты в щиколотке). Из столовой она сказала:
— Чаю хочется так, что даже болит голова. Вы уже напились чаю?
— Никто без тебя не пил.
— Я принесла пломбир. Шоколадный.
— Будешь, может быть, Саша? — нелепо спросил отец, уже протянувший руку
к замку.
— Что вы!.. Что вы!
Из глубины квартиры спокойным шагом вышла девушка в стеганой курточке,
тряхнула челкой, оскалилась. Сверкнули ее неровные зубы. В глазах стояли
слезы. Она сказали дрогнувшим голосом!
— Мама, это мой брат. Папа, прости меня, я заводила часы а столовой. Я…
я невольно… Мама! Этот мальчик— он папин сын, и у него умерла мать.
— Неправа! Все это неправда, неправда!
Не помня себя, Саша раскрыл дверь и ринулся вниз по лестнице.
5
Саша лежал на тахте — той тахте, что «снимал» у Екатерины Федоровны. Он
лежал, слегка поджав ноги, и притворялся, что читает. Расплывались
строчки, он ничего не видел, не понимал. Саша зажмуривался, он заслонял
рукой и книгой глаза.
Чувство вины перед Бабичем все росло. И тем тяжелее оно казалось, что
Саша не в силах был в себе разобраться.
Я этого не хотел!.. Разве этого я хотел?..
А в ответ вставало вдруг перед ним лицо Бабича, лицо отца, — то
раздраженное, то учтивое, то озарившееся внутренним светом.
Кто ты? Что ты? В какое положение я поставил тебя? Ты? Почему же «ты»…
Почему «тебя»? Ведь я вас совершенно не знаю, не понимаю…
Саше не хотелось видеть отца, и вместе с тем он ждал его, чтоб
оправдаться перед самим собой.
Больше всего ему бы хотелось сейчас спрятать голову под подушку, не
думать, не двигаться, не дышать.
Раздался звонок, отчетливый и короткий. Екатерина Федоровна, хозяйка,
пошла отворять.
Шаги в коридоре — тяжелые, шаркающие, неуверенные.
Дверь распахнулась На пороге стояла Екатерина Федоровна, за ней — Бабич.
Саша приподнялся, чтобы встать, и не смог. Какое-то странное оцепенение
нашло на него.
Отец был в соломенной шляпе, как и в тот раз, когда принес домов кошелку
с грушами. Шляпка как-то непрочно сидела на его голове — она была
маловата. Из-под соломенных полей выглядывало розовощекое отцовское
лицо, сияла невинность голубых глаз. Нелепо, но физиономия отца с
кустистыми седыми бровями и седой прядью, выбившейся на лоб, напомнила
Саше лицо упитанного ребенка. В этом лице была что-то кроткое,
обезоруживающее, растерянное.
Прошел в комнату, сел подле Саши.
— Так вот ты, оказывается, где живешь!
— Вы?! — спросил Саша вместо того, чтобы поздороваться. И вдруг: — Вы…
сердитесь не меня?
— Что?! Ах, да… У меня, дружок, не хватает времена на то, чтоб
сердиться, — усмехнувшись, ответил отец. — Я человек взрослый и занятой.
Личной «сердитости» к недовольства мне, признаться, не приходилось
испытывать никогда… Тем более к детям, к больным, к любому попавшему в
сложное положение.
На Сашу пахнуло запахом пива.
— Вы… выпили?
— Не без того, — согласился отец. — Зашел о пивную, чтобы собраться с
мыслями и побыть одному. И выпил, выпил. Пивка… Скрывать не буду. Ты бы
тоже выпил на моем месте.
Отец по-детски почмокал губами. Саше даже вдруг показалось, что он
беспомощно облизнулся.
К чувству вины тотчас же приплелось другое, не менее сильное:
растерянности, разочарования, стыда (но почему же стыда — ведь (Бабич
был для него чужой?!)
— А я и не знал, что врачи выпивают, — «вразумительно» пробормотал
Саша. — Наши врачи не пили.
— Пиво не выпивание, — вздохнув, пояснил отец. И лицо его приняло
задумчивое, детское выражение. Потом глаза как будто бы «собрались» —
строго и холодно остановились они на растерянном лице Саши. И вдруг
потеплели. — Да, да, дорогой. Тебе тяжело. Тебе сейчас тяжелей, чем мне,
ты ведь чувствуешь себя виноватым. Верно? Ты действовал, так сказать, не
в своем ключе — в это сложное положение тебя поставили обстоятельства,
жизнь… Действовать как бы против себя, наперекор себе самому нам всегда
бывает тяжеловато. Но ведь прийти ко мне — не так ли? — тебе велела
мать. Ты боролся не для себя. Успокойся. Мне легче сейчас, чем тебе,
поверь. Самое тяжкое для человека — это перестать быть гобой. Я остался
собой. Я справлюсь… Неясно я говорю? Ты меня, должно быть, не понимаешь?
— Да. Не совсем.
— Тем лучше, тем лучше. К делу: дочь и жена потребовали, чтобы я тебя
немедленно и формально усыновил. Вот как просто решилось дело! Тебе
сколько лет? Семнадцатый пошел? Я попробовал высчитать, но не уверен как-то…
— И… и вы даже не помните, сколько мне лет? Скоро семнадцать, но… Я
возвращаюсь к себе домой. Я это твердо решил!
Навострив уши, прислушивалась к этому удивительному разговору хозяйка
комнаты, сидевшая у стола.
— Екатерина Федоровна, — опомнившись, сказал Саша, — если вам не трудно,
поставьте чайку, пожалуйста. Вы ведь предупредили, чтобы я не шатался по
коммунальной кухне.
— Сейчас, сейчас, — сказала она. — Только я тебе, дружок, посоветую —
усыновляйся. Ежели тебя согласны усыновить, то не раздумывай;
усыновляйте. Будешь учиться, устроишься. Все же отец — человек солидный.
— Спасибо вам за поддержку, — усмехнувшись, ответил отец, — но этот
вопрос мы решим семейно, по-доброму.
Шляпа, которую он по рассеянности забыл на макушке, слетела с его головы
и легла на ковер. Лицо удивило Сашу совершенно новым, неожиданным
выражением насмешливости. Голубые глаза стали серыми, блеснули жестко и
холодно.
Екатерина Федоровна неохотно вышла из комнаты, неплотно прикрыв за собою
дверь.
— Саша, — вдруг сказал отец, — когда старшие с тобой разговаривают,
неудобно лежать. Особенно если старший — твой гость. Ты ведь здоров, не
болен?
— Извините! — И Саша растерянно спустил с тахты ноги.
Теперь они сидели рядом, прижавшись плечами друг к другу; тахта была
старая, внутри нее — большущая вмятина, сидевший на ней человек невольно
соскальзывал к середине.
— Чего уж там! — усмехнулся отец. — Пусть все будет, Саша, как есть.
Никого мы с тобой не переубедим. Я все сделал, чтобы разъяснить,
успокоить… Напрасно! Меня не желали слушать — слушать и понимать.
Слушать и верить — искусство! Видишь ли… Я и Лана Пименовна, мы никогда
друг другу не лгали. А если лгали, так только оберегай друг друга. Ты
понял?.. И больно это, когда ты прожил жизнь с человеком, а тебе не
верят, не доверяют… Я это понял и бросил оправдываться. Зачем? Словами,
Саша, по-видимому, оправдаться нельзя. И нельзя представать перед самым
родным тебе человеком в качестве подсудимого… (Отец думал вслух, не
смотрел на Сашу.) Она должна была меня расспросить. Сама, без ее доверия
мне словно недостает воздуха. Ты не представляешь себе ее честность в
прямоту… И вот мне приходится на старости лет убеждаться в практической
верности положения, что недостатки наши — продолжение наших достоинств.
Прямота, принципиальность… а продолжи их в пространстве — они перейдут в
нетерпимость. Правдивость — не флаг, который мы носим перед собственным
носом. Правдивость и подозрительность несовместимы. Веря себе, надо
верить близкому, не сомневаться в ней. Тебе странно, должно быть,
Саша?.. А впрочем, зачем я все это говорю? Тебе, вероятно, неинтересно,
особенно в те минуты, когда должна решаться твоя судьба.
— Я уже все решил. Сам решил.
— Моим сыном ты будешь, Саша. Это тоже вопрос решенный, — спокойно
ответил ему отец, — Он решен не тобой, а мной… Если хочешь знать, ты уже
и сейчас мой сын. Ты ведь судишь меня, не так ли?.. И вечно будешь
судить — точно так же, как наша Сана.
«Наша»!.. Значит, я тоже «его»?
— Мы постоянно держим перед детьми свой экзамен. Экзамен трудный… Сперва
сложный возраст — от трех до семи. У него даже есть название: «Эдипов
возраст», — это время, когда формируется человек, сознавая себя частью
мира, частью Вселенной. Доверчивость, открытость, контактность отношения
к другому полу формируются именно а этом возрасте. Ты меня от этого
сложного возраста освободил… А потом — пубертатный период…
— Что?
— Пубертатный. Возраст подростка… Многие остаются подростками на всю
жизнь, и это тоже в известной мере вина родителей. Воспитывать человека
— дар. Сдать этот трудный экзамен на «пять», то есть безукоризненно, не
может, пожалуй, ни одни человек. Наша жизнь коротка, мы не успеваем
созреть как следует к приходу физической старости, формируется ум, — но
не мудрость!.. А наша привязанность к нашим детям? Родители — люди. А
раз люди — значит, слабы… Дети — судьи. Постоянные, неутомимые судьи
своих родителей… Родители — их вечные должники.
— Да, да… Я почему-то маму всегда судил. Но я думал… Я был уверен, что
это не все, а только я… А вы… Скажите, пожалуйста, вы ведь помните. мою
маму? Она хороший человек, верно?
— А как же, — ответил отец. — Она человек прекрасный… Огромного скрытого
темперамента. Необузданный человек, такая же, как и ты. Она тебе
передала свою эмоциональность. К тому же мать была поразительно хороша.
Одна из красивейших женщин, которых мне доводилось видеть. Удивительна
все же щедрость природы.
— Вы сказали… эмоциональна. Но мама, она была очень сдержанной,
неразговорчивой. За всю мою жизнь я не видел ни разу, чтобы она вспылила.
— Семнадцать лет — срок большой. Видно, перегорело в ней что-то, ушло в
подполье… Саша, а у тебя нет отчима? Мама замуж действительно не выходила?
— Нет! Что вы!
— Чем ты так возмущен, дружок? Вопрос естественный. Молода и прекрасна.
Достойная дочь Литвы.
— Нет, нет… У нас даже дома никто не бывал.
— Что-то, видно, в ней надломилось, — ответил отец. — Такие люди, видишь
ли, однолюбы. А я… я во всем виноват! Я к ней, стало быть, не нашел ключа.
Хмель с отца сошел, и Саша подумал вдруг, что он и пьяным-то не был, а
лишь притворялся. Для простоты. Но говорил он как-то уж больно много… И
пивом от него продолжало пахнуть.
— Вернемся, однако, к нашей семье и к нашему делу. Это Сана потребовала
немедленного усыновления и чтобы ты перебрался к себе, то есть к нам… А
мать ее поддержала. Обе они считают, что ты должен пользоваться всеми
правами Саны. Вот как складываются твои дела, мой будущий сын…
Собираешься поступать в институт?
— Нет. Не знаю. Я еще не решил… Не хочу поступать, пока не пойму, какую
выбрать специальность. Хотелось бы хоть год поработать, подумать. Одно
только знаю точно, и вы не сердитесь: я не хочу никакого усыновления. В
первую минуту вы от меня отреклись, и я… я этого не смогу простит!.. Не
за себя — за маму… Вы только… вы не думайте, что к вас упрекаю…
— Стало быть, я должен выдержать перед тобой экзамен? Экзамен на то,
чтобы стать отцом?
Ручку двери задергали.
— Чайник вскипел, — сказала медовым голосом Екатерина Федоровна. —
Будете пить чаек?..
— Извините меня, ради бога, — учтиво ответил отец. — Я лично чаю не буду
пить.
— Так, может быть, коньячку? — сияя, спросила Екатерина Федоровна, — У
меня есть хороший коньяк — три звездочки.
— С удовольствием в другой раз, — ответил Бабич. — А теперь давай-ка
договоримся, Саша: завтра суббота. По субботам врачи работают, а в
воскресенье мы едем на дачу. Лана Пименовна и Сана просят, чтобы и ты
поехал с нами. Приходи ровно в десять, без опоздания.
— Не сердитесь, но я не приду.
— Нет, придешь! — раздувая ноздри, сказал отец. И лицо его стало
грозным, властный, почти что злым. — Судьбы людей — не игрушка. Понял?
Ты придешь. Мы будем ждать. Вопрос исчерпан. Ждем тебя в воскресенье.
Утром… Проводите меня, пожалуйста, Екатерина Федоровна.
Отец не сказал «до свиданья» — он вышел, слегка ссутулясь, не глядя на Сашу.
В комнате на полу валялась отцовская шляпа. Отец забыл подобрать ее.
6
Борясь с собой, стараясь быть очень спокойным, очень «обыкновенным»,
Саша поднимался по лестнице отцовского подъезда. И вдруг услышал звуки
музыки, дальней, едва уловимой. Чем он выше взбирался, тем отчетливей
становилась музыка. Соединенная с дальностью расстояния, с тем, что была
чем-то очень ему знакома, она рождала в Саше тоску. Тоска была
радостная, как в светлом сне, — такую тоску он про себя называл «белой».
…Что же, что же это такое? Откуда оно пришло?.. Он сейчас припомнит! Это
что-то давнее, дальнее, как улицы его города с их запахами, как ветры
/с/ реки Боливажис… Минуту!.. Сейчас… Ускользнуло. Нет!..
Третий этаж, четвертый… Ах, вот где играют — за дверью отцовской квартиры!
Зажмурившись, Саша быстро нажал звонок.
Ему открыла незнакомая пожиная женщина, видимо домработница. Открыла,
глянула сердито из-под бровей, повернулась и тут же ушла.
Играла в столовой его сестра Сана.
Когда он вошел, она встала, вернее вскочила, побежала ему навстречу,
натянуто улыбаясь.
— Саша-а! — сказала сна протяжно… И улыбнулась снова, но на этот раз
ясной, мягкой улыбкой. — Можно я тебя обниму, Саша?
Движения ее были скованны, выражали смятение, но голос тверд, а глаза
безупречно ясны, правдивы.
— Ну, чего ж ты молчишь? Можно тебя обнять?
— Да что вы!
— Не «вы», а «ты». Я твоя сестра. И притом, между прочим, старшая. Не
зазнавайся!
Привстав на цыпочки, она живо чмокнула Сашу в щеку.
Девушка была как-то сверх меры оживлена, излишне подвижна (видно, ей
тоже трудно давалась эта встреча с братом).
Ее смятение, ее неловкость, ее великодушие тронули Сашу.
— Ну? Чего ж ты застыл? Садись… Нет, рядом со мной, к роялю. Ну? Ты что?
Окаменел? Да?.. Давай-ка перелистывай мне страницы. Не будь эгоистом!
Она продолжала играть. И вдруг спросила;
— Узнал?
— Да. Конечно, узнал: ты Сана.
— Да нет же — Чурлёнис… Я играю Чурлёниса.
Как это странно и хорошо! Неужели такое бывает?..
Кто-то вот эдак взял и начал сразу о нём заботиться. Какая удивительная
душевная деликатность! Неужели она его любит? Нет… Но, должно быть,
хочет принять, полюбить.
Растерянный, он сидел рядом с ней, не зная, что а сказать, как выразить
ей ответную нежность. А она продолжала скороговоркой, преодолевая
неловкость первых минут:
— Я сразу достала Чурлёниса. — И она радостно щурилась на страницу
переписанных кем-то нот. — Достала позавчера, когда к тебе уходил наш
папа. («Наш»! Как хорошо она это сказала — «наш».) Мне добыл один мой
поклонник — зануда страшный! Я тебе потом его покажу… Он старается! Он
ко мне подлизывается, понимаешь?
— Это играют у нас а Музее Чурлёниса, в Каунасе, — там есть такая
большая белая комната… Ты не бывала я Каунасе?
— Нет. Но теперь я поеду. Хочешь? — Сана тряхнула челкой и прямо,
открыто и ласково заглянула Саше в глаза.
«Как она красива! И как особенна… Лучше Ани? Да. Много лучше. Если б она
не была мне сестрой, я бы… я…»
Его трогало дерзкое движение ее головы, когда она как бы отбрасывала
назад челку, ее открытый до беззащитности, доверчивый, ясный взгляд…
«Сестра-а-а! У меня се-стра-а-а!.. Нет, это просто немыслимо,
невозможно… И это… Да, это хорошо!»
— Ну? Чего ж ты примолк?
— Я смотрю на тебя.
— И как?
— Ты красивая.
— Верно. Ты совершенно прав. Так держать! Расскажи-ка о Каунасе, о
Чурлёнисе.
— …Я как-то не знаю… Вот, разве, музей. Это — новое здание. Там все из
стекла… На улице — снег, и сквозь стекла — снег, а о гостиной, где его
музыка, там тепло. Люди сидят и слушают. Нас возили зимой на экскурсию
во время каникул. В Каунасе — там повсюду Чурлёнис… Даже в Музее
скульптуры и витражей (это в старом соборе). Кажется, будто звучат
стены: откуда-то из цветных витражей льется музыка. В этом музее тоже
очень тепло и так торжественно и красиво, что не хочется уходить… А еще
исполняют Чурлёниса на колоколах.
— Как это — на колоколах?
— Есть в Каунасе такие знаменитые колокола, их отливали в Бельгии. На
этих колоколах играет Органист Гачаусус со своим сыном Гедвином.
Сана медленно опустила руки. Она слушала Сашу, обдавая его живостью и
теплотой коричневых глаз.
— Сана, играй!
— Я раньше выучу. Хорошо?
И вдруг в ней что-то заискрилось, и она сказала лукаво (видимо, для
того, чтоб его смутить):
— А ты красивый… Ты это знаешь?
— Не знаю. И знать не хочу. Я совершенно не виноват.
— У тебя фигу-у-ура! — заметна его растерянность, безжалостно
продолжала, она. — Как будто ты Адонис!.. А ресницы!.. Отдай мне свои
ресницы.
— Бери, пожалуйста!
— А про-филь! — дразнила она его. — Ты до того красив, что завидки берут.
Я бы в нее не влюбился. Нет. Она уж очень в себе уверена. Анька дерзила
мне от смущения… а эта… Эта сама смутит хоть кого… Нельзя угадать, что
она скажет и сделает…
Кто-то вошел в столовую. Еще до того, как глянуть в ту сторону, Саша
начал густо краснеть… Так и есть: /она/!
— Здравствуйте, мальчик, — сказала ровным и каким-то сдавленным голосом
Лана Пименовна.
— Мама!.. Но ты же знаешь, что его зовут Саша! — с мягким упреком
ответила Сана. — Как папу: Сан Санч.
— Садитесь-ка оба завтракать, — не поднимая глаз, ответила Лана
Пименовна. — Отец появится скоро, пошел умываться… Встает позже всех —
работает по ночам. Он у нас, видите ли, не вытирает рук!.. Моет, но не
вытирает: у нею руки как щетки. Жесткие. Отец говорит: «Вот еще!
Вытирать — проволочка времени».
Говоря все это, Лана Пименовна улыбалась, улыбка ее была напряженной,
фальшивой… Большие коричневые глаза не смотрели на Сашу. Она была
маловата ростом, стройна; полуседые волосы, коротко стриженные по
современной моде, а лицо не то чтобы моложавое, а молодое. Если бы не
седина, она бы по внешнему облику годилась в дочери Сашиному отцу. На
ней был черный японский палат до полу. Рукава халата широкие. Лана
Пименовна хозяйничала у обеденного стола, движения ее рук так женственны
и мягки; лицо прелестно (если б не сомкнутые над переносицей брови и
этот ускользающий взгляд больших темных глаз). «Она неискренна. Она меня
ненавидит». (И в голову мальчику не пришло, что ей не за что было его
любить. Ведь она страдала, глаза ее были воспалены. Саша этого не заметил.)
Вошел отец в домашней куртке, сказал:
— С добрым утром.
— Я принес вашу шляпу, Александр Александрович, вы ее у меня забыли. («А
не сказал ли я лишнего?») Я оставил шляпу в передней.
— Папка клялся, что выбросил шляпу в реку! — захохотала Сана.
— Заставляют шляпу носить, а она у меня почему-то на голове не держится.
Не шляпа, а верный пес: где бы я ее ни забыл — она возвращается.
Сели к столу.
— Я уже завтракал, — смущенно заявил Саша.
— Вот нечестно! — ответила Сана. — Будешь во второй раз… Вот тебе яйцо —
ешь яйцо. А хлеб в тебе намажу. (И вдруг она обняла его и прижалась к
его щеке с уже выбивающейся щетинкой.) Я так по тебе стучала! Я так
рада, что ты нашелся! Я знала — ты где-то есть. Когда я была маленькой,
и придумала вот что; будто спускаюсь в какой-то колодец, а там —
подземное царство и живут мальчики… Я руки целую хозяйке колодца и
говорю: «Здесь где-то мой брат!..» И зову тебя… А ты мне не
откликаешься. Я всегда приставала к папе и маме, чтобы они мне купили
брата… Я всех изводила, я так завидовала каждой девочке, у которой брат,
братья!..
Все молчали. Лана Пименовна еще суровее сдвинула брови.
Сана была ниже Саши на пол головы, ее волосы щекотали Сашину щеку.
Никогда и никто на свете не был так ласков, так нежен с ним.
Вошла домработница, внесла две кошелки с продуктами, видимо
приготовленными для дачи, прислонила кошелки к стене, взглянула в
сторону Саны, сказала:
— Снюхались!
— Что это значит, Александра Алексеевна? — спросила хозяйка.
— А то, что это я себе говорю, не вам. А то это значит, что вы как есть
всю ночь сегодня не спали и не гасили света. А то это значит, что я
заглянула в щелку — думала, погасить забыли, — а вы у стола и плачете.
Это значит, что хоть и профессор мужик-то ваш, но наплевал вам в душу не
хуже, чем самый что ни на есть серопятый. Мужик — он мужик в есть! И
ежели вы святая, так это еще не значит, что…
— Довольно! — обомлев, оборвала ее Лана Пименовна и вскочила из-за
стола. — Я сама могу за себя постоять, мне не нужны защитники! И… и дети
тут ни при чем.
Когда она встала, подбородок ее дрожал от сдержанной ярости.
— Как вы можете?! — вне себя вопрошала она. — Ведь, кажется, человек
пожилой, почтенный. И верующий…
Саша низко опустил голову, он был готов провалиться вместе со стулом.
— Так! Добивайте! — Сказал отец. И, сжав два больших кулака, вроде бы
почесал ими голову. — Добивайте. Пусть… Как хотите! Оправдываться не буду.
— И что? — не потерявшись, сказала ему старуха. — Ежели я пожилая, так
это еще не значит, что я немая!
— Мама! Ты нас распустила, — сказала Сана.
— Да, — спокойно ответила Лапа Пименовна. И, красная, села к столу. —
Кому чаю?.. Саша, хотите чаю? — Она впервые назвала его по имени. И
вдруг не выдержала, взорвалась: — Вы должны понимать, что меньше всего
виноваты вы. Мы… мы… вообще никого не виним. А на нее внимания не
обращайте: она наш цербер. Она говорит: «Вот помру я, помру, а вы как
будете без меня?» А я отвечаю: «Все трое тоже сразу помрем! Одни за
другим. От грязи и голода!» Так-то, Саша. Мы вынуждены терпеть.
Саша медленно поднял глаза и заставил себя поглядеть в глаза Лане Пименовне:
— Я ее понимаю… Она… она как раз очень искренний человек. — И,
смутившись своей невольно вырвавшейся дерзости, добавил почти шепотом: —
Она искренне любит вас.
— Уж будто кому-то нужна любовь старой ведьмы! — раздалось из коридора.
— Ну, знаешь ли, — сказал Александр Александрович, — по-моему, это
переходит меру добра и зла. Она — любит, а я — не люблю. Она — искренна,
я — лукав. Я… я… — Он задумался, не обратить ли снова сжатые кулаки
против своей головушки. Но отказался от этой мысли, поскольку никто ему
не сочувствовал. — Давайте-ка собираться, переменим, так сказать,
пластинку и обстановку. Саша, действуй! Бери кошелки, тащи их вниз.
Лана, Сана, одевайтесь-ка, не возитесь: одиннадцать часов. Скорей! А то
меня, чего доброго, здесь на чистую воду выведут! Сыт! Сыт, так сказать,
вполне. Сыт по горло! Я чрезмерно сыт. Сыт чрезмерно. Действуете: в бой!
7
Машину собиралась вести Лана Пименовна. Она для этого переобулась,
надела тапки и сделалась вовсе маленькой. Лицо ее между тем хранило
строжайшее выражение. Лана Пименовна надела очки — голубые, в круглой
оправе — и вдруг прочесала пятерней волосы (была у нее такая
мальчишеская неожиданная привычка — пятерней прочесывать волосы,
откидывая со лба седую прядь).
«Надо говорить, говорить что-нибудь, — думал Саша — Нельзя молчать.
Особенно мне. Я должен притвориться, будто попросту еду в гости… Ничего
особенного не произошло. Говорить, говорить… Скорей!»
— В этих очках вы похожи на стрекозу, — обратился он вдруг к Лане Пименовне.
И сразу опомнился, покраснел, смутился.
— На стрекозного деятеля, — подхватил его шутку Александр
Александрович. — Лана! Ты имеешь у Саши успех.
Лана Пименовна сдалась: она улыбнулась. Улыбка, как и всегда, словно
походя, освещала ее лицо; из-под пухлых губ, выражавших силу и
твердость, мерцали два ряда белых зубов, не тронутых возрастом Улыбка
производила в этом лице будто целую революцию: из строгого оно
становилось шутливым и озорным, видно было, что Лана Пименовна не так уж
серьезна, как хочет казаться.
— Ну? Вы, надеюсь, сядете? — сдвигая брови, спросила она.
— Сядем, сядем.
Крякнув, рядом с ней сел Александр Александрович, сзади — Саша и Сана.
Машина тронулась.
— Саша, расскажи что-нибудь, — попросила Сана: она тоже, видимо, очень
хотела разрядить всеобщее напряжение.
— Рассказать? А что?
— Про ваш город… Про ваш знаменитый театр… Ты хоть разочек видел Ушинскиса?
— Ага, — смущаясь, ответил Саша. — Я с ним лично знаком… Но об этом я не
буду сейчас рассказывать. Ладно?
— Конечно, как хочешь. Ты только о том, о чем тебе совершенно просто…
— Мы знакомы зрительно почти со всеми актерами города. Город маленький:
постоянно встречаешь актеров мм улице…
— Ладно, — вдруг перебила Сана, — А ты не халтурь. Докладывай-ка о
близких своих друзьях.
— Знакомых /своих/, — понимаешь, ну, личных, — у меня почти нет. Мы жили
очень уединенно. Когда я закрыл наш дом… мой дом… и у входа поставил
метлу… Вернусь — так пусть хоть метелка меня встречает. Сколько помню
себя, столько помню эту метлу.
Они говорили почти шепотом. И вдруг Саша заметил в крошечном зеркальце
над водителем глаза отца. Глаза смотрели на Сашу, пользуясь этим
зеркальцем, смотрели пристально, в них теплился острый огонь — особое
выражение любопытства. Оно не вязалось с полнощеким лицом, выдававшим
якобы только скрытое добродушие. «Кто он?.. Что он?» — снова подумал
Саша и замолчал. Он понял: отец прислушивается.
— И никого ты в городе не оставил, кого бы очень хотел повидать? — вдруг
спросил отец.
— Оставил… То есть не оставил… То есть да… Но я с ними в последнее время
совсем не виделся. Это один мальчонка из нашей школы, он перешел в пятый
класс, и одна: девочка Аня. Она уже школу окончила. Они… Мне показалось,
будто они бежали за поездом, когда я ехал в Москву… Но, может, это мне
только померещилось?
— Нет, нет, они бежали, — щедро и убежденно сказал отец. — Как же так
«померещилось» — ведь ты не спал, не напился. Ты, должно быть, стоял у
окна и смотрел на перрон.
— Да.
— И они махали тебе платками.
— Откуда вы знаете? — засмеялся Саша. — Они действительно изо всех сил
махали платками.
— Как не знать!
— Видите ли… Сперва мы… мы очень дружили. И вдруг их бабка попросила
меня у них не бывать.
— Бабушка — не они, — сказал Александр Александрович. — Разве мы в силах
ответить за наших бабушек?., И за наших близких вообще?
Саша замер с полуоткрытым ртом.
В самом деле! И как мне это не приходило в голову?! Моя мама, она тоже
странно, верней, странновато встречала моих друзей. I! Анька… Может
быть, она мучилась? Может быть, из-за этой истории с бабкой с уме
сходила! Я же видел Аню на маминых похоронах… Конечно, не только ее одну
— были все десятые классы. Но Анька…
Саша примолк, задумался.
В зеркальце над сиденьем шофера блестели глаза отца. Потом глаза
осторожно закрылись: Сан Санч дремал или спал — кто знает?
Машина выехала за черту города. Мальчик смотрел в окно. Его поражал
какой-то блеклый, что ли, цвет неба — огромного, даже какого-то
необъятного. Небо у них в Литве много ярче, синее.
Дома большие чередовались с маленькими, обнесенными палисадниками, как у
Саши на родине. А вот и леса. На смену тощим лесам пришли другие — с
большими, густыми кронами. И все это шелестело, вспархивало, дрожало,
мчалось, перебирало в небе листками, ветками, вставало зеленой стеной,
необозримостью. Все было в свету: каждая канава, каждый комочек глины и
каждый куст.
Всему хватает света и солнца, значит, хватит и мне!..
Быстрая езда завораживала, пьянила.
«Неужели же это когда-нибудь кончится? — в восторженном замешательстве
думал Саша, — Неужели когда-нибудь надо будет вылезти из машины?»
— Саша, ты захватил плавки или вторые трусы, чтоб купаться? — строго
спросила его Лана Пименовна. — Около нашей дачи река.
— Не захватил, — ответил Саша и побагровел.
«Трусы»! И как ей только не стыдно— «трусы»! И как она только может! Она
же не моя мама, чтобы такое спрашивать!
Однако есть размышления, которые вроде бы совершенно лишние. Лана
Пименовна бесспорно не его мама. Тем не менее он все же носит трусы.
Поду-у-маешь, что за особый позор — трусы?.. На нем трусы, и на всех
трусы. Это ясно. Хотя про такое публично, по его понятиям, не говорят.
8
Мосток полусгнивший, старенький — не мост, козырек от огромной кепки над
бегущей рекой, над ее ни на секунду не убыстряющийся течением. Попадет в
воду шелка, закружится — и ну уплывать, вращаясь.
— Принеси-ка листок побольше, — сказала Сана. — Я нос заклею. У вас
тоже, когда загорают, заклеивают носы?
Этого он не знал.
Она была в крошечных трусиках, крошечном лифчике, на плечах у нее слегка
шелушилась кожа. Задумавшись, Сана обхватила колени руками…
Саше вдруг показалось, что у нее удивительно длинные руки, тонкие, как у
подростка. То и дело Сана спускала пониже бретельки, повертывала лицо к
солнцу.
«Здесь хорошо. — думал он. — Рядом с ней — хорошо. С Аней я
прислушивался к себе, и думал, как бы мне чего-нибудь лишнего не
сболтнуть… А с ней — нет Я как-то уверен в ней. Рядом с ней — уверен в
себе. Сестра!
…В Сану влюблено, должно быть, очень много народу… Интересно, а я бы в
нее влюбился, если б она не была мне сестрой?»
— Ну?.. Что ты скажешь о нашем папе? — прищурившись и повернувшись к
солнцу, вдруг спросила она.
Саша молчал.
Сана, видимо, и не ждала от него ответа.
— В нашем отце есть что-то, что смыкается с вечностью, хотя ты увидел
совсем другое. Он к тебе повернулся не той стороной. Но ты убедишься,
вот увидишь — ты убедишься… Он, между прочим, с Оки. Наш дедушка —
человек простой, бакенщик. Папа о своем детстве почему-то не говорит.
Знаешь, как делятся люди? На тех, что помнят детство, и тех, что его не
помнят. Нет, я серьезно… Только как то один разок он рассказывал мне про
бакены. Они шли на лодке с дедушкой проверять бакены. Была, ясное дело,
ночь и река — без ряби, а в ней — огни. Это бакены, бакены. И от них —
световые дороги. А издали — пароход… Он говорит, что небо было черное,
без луны, а на реке — бакены: сияющие, большие глаза, совершенно
круглые… Наши дедушка с бабушкой давно умерли. Но у нас две тетки там,
на Оке, — Варвара и Дарья. Мы им шлем открытки к каждому празднику, и
мама — посылки, когда папа приезжает из-за границы.
Она говорила шепотом, хотя на берегу их было всего лишь двое, даже и
видно-то не было никого поблизости. Она говорила, и лицо ее освещалось
внутренним светом радостного какого-то ожидания. Глаза блестели,
обнажались белые, чуть кривоватые зубы. Рот был на редкость красивой формы.
И снова Саша подумал, что сестра его хороша, лукава, причудлива.
— Знаешь, а мой учитель, мой мэтр (понимаешь — мэтр!), профессор
Башмачников, — он из того же теста, что наш отец. Ты с ним познакомишься
и подружишься. В нем тоже что-то огромно большое, что не вмещается в
понятие о человеке.
Она открыла глаза, глаза у нее блестели, речь все убыстрялась и убыстрялась.
— Ты в каком институте? На каком факультете, Сана?
— Да что ты! Мне двадцать четыре года, я уже окончила институт.
— А я думал, тебе лет двадцать!
— Да, так думают все… Я окончила химико-технический и занимаюсь
физико-химией угля.
— Какая странная профессия для тебя!
— Я хотела ремесла /точного/. Наперекор отцу, наперекор маме. Но
абсолютно точного ничего на земле нет. Когда я сдавала дипломку,
профессор Башмачников сидел а стороне — я и знать не знала, что это он.
А мы по его учебникам занимались. И вдруг он вызывает меня к себе и
говорит: «А ваша работа доказывает, что вы умеете мыслить! Вы
фантазерка. Я ищу лаборантов. Хотите быть у меня научным, сотрудником?»
Я совсем потерялась оттого, что он так серьезно со мной говорил. Я
ответила: «Я об этом не смела мечтать!» А он: «А мне нужны как раз
лаборанты-мечтатели в лабораторию. Уголь — вы, наверно, не знаете
этого? — уголь — он существо живое… Для того чтоб работать с углем, надо
постичь /душу/ угля. У всякого угля есть тело и есть душа». И все это,
Саша, — нет, ты понимаешь? — вполне серьезно! Вообразить нельзя, как я
удивилась! А он: «Мы сжигаем уголь, и все его замечательные вещества
уходят в воздух и отравляют человека. А Менделеев сказал, что жечь
уголь, это как деньги жечь… Надо научиться выделять его драгоценный
свойства, они нам нужны для лекарств. А главное… Ну, не знаю, как тебе
это выразить, Саша, ты же с этим не сталкиваешься, — речь, понимаешь, о
коксовании. Земному шару недостает того первоклассного угля, на котором
мы плавим металл… Только первоклассный уголь превращается в кокс.
Профессор Башмачников бьется над тем, чтобы доказать: любой уголь при
соответствующей обработке можно превратить в кокс».
Она говорила серьезно, быстро и увлеченно. Палило солнце, хотелось
купаться, но Сана как будто бы дорвалась до возможности поговорить.
— Ты представить не можешь кривую угля!
— Конечно же не могу!
— Уголь — он совершенно живой…
— А твои профессор тебя здорово обработал! Ты, ясное дело, пошла к нему?
Ты в него влюблена, вот что!
Но эта догадка почему-то доставила ему боль, будто у него что-то отняли.
— Пошла, — ответила Сана, пропуская его реплику мимо ушей, — И делаю
самую черновую работу в лаборатории. В науке все определяет мера
бескорыстия ученого. Надо учиться думать только о деле — не о себе. И
надо дело делать красиво. Быть влюбленным в дело.
— Как здорово, что ты так сильно увлечена! — сказал Саша, чтобы сказать
что-нибудь, потому что горечь не проходила.
— Разумеется, это счастье. А вот папа почему-то не понимает. Он все
понимает, а этого — нет. И мне кажется, он не любит Башмачникова… Он
говорит про него: «эксплуатирует учеников»… В общем, дома мне совершенно
нельзя обо всем, об этом… Отец вообразил, что я человек маниакального
склада — И добавила заискивающе: — Я и тебе, верно, уже надоела со своим
углем. Пошли купаться!
Она осторожно спустила ногу с мостка, потом вторую, расхохоталась,
сморщила нос. Вместо того чтоб поглубже натянуть, стащила с волос
купальную шапочку и вдруг окунулась с макушкой в воду и поплыла.
— Не плыви-и-и по течению… Потом будет трудно возвращаться! — кричал ей
Саша, уже успевший отплыть далеко.
Она кротко вернулась, села а траву и начала, смеясь, отжимать косы.
— Сколько надо мной развелось хозяев! Непостижимо. И ты туда же… Уф!
Хорошо в воде.
— Кса-а-на-а!.. Ксааа-а-а!
Звала ее девушка или девочка в желтом платье.
— Приветик, Ксанка!
— Вылезай, Саша, Вот! Знакомься: моя подруга и наша соседка — Зюка… А
это, Зюка, мой брат.
— То есть как это — брат? Родной?
— Самый что ни на есть.
— Без кило конфет тут не разберешься. Что-то ты, Ксанка, путаешь,
напускаешь туману. Не буду купаться! Понятия не имела, что на берегу
развелись мальчики! — И, прищурившись, она посмотрела на Сашу. — А брат
у тебя красивый!
— Влюбись, — предложила Сана. — Саша, отчего ты так покраснел?
— Загорел, а не покраснел.
— Ладно, — сказала Зюка. — Ксанка! Ты, наверно, сама влюбилась? Ты
врешь, что он брат!
Они сидели все трое из хлипких мостках и болтали ногами. Во все стороны
сыпались брызги.
— Я придумала: сейчас проверю, твой брат или нет! Я его поцелую.
— Валяй, — согласилась Сана.
— А я-то что? Я, выходит, вещь или камень? Не мешало бы у меня спросить!
— Наклонись.
— Отстань!
— Не отстану.
— Сана! Скажи ей, Сана!
— Пусть целует. Что тебе, жалко, в конце концов?
— Да я попросту не хочу!
— Саша, ты, может, не знаешь, куда девают носы, когда целуются в губы? —
захохотала Зюка. — Санка, смотри, смотри, покраснел!
— Ему же шестнадцать лет, отвяжись от него, — вступилась сестра.
— Семнадцать! А сколько ей?
— Восемнадцать. Она на первом курсе филологического… Моя мама— ее декан.
— Мы проходили на первом курсе про то, что, когда целуются, так
отвинчивают носы. Лана Пименовна принимала экзамены.
— Обедать пора, — строго сказала Сана.
— Я вас провожу, — увязалась Зюка и взглянула украдкой на Сашу.
Она проводила их до калитки дачи, однако Сана не пригласила ее войти.
9
На даче сидели двое, которых прежде Саша не видел: муж и жена (пожилые,
старые).
— Здравствуйте, Ксаночка, моя любимица дорогая! Оскар, смотри, у дочери
Александра Александровича платье парчовое.
— Это ситец. Французский, — сказала Сана.
— Ну и одевают же вас, моя душенька Ксаночка! А мы ждем. Ваши нас
приютили, за нами должен прибыть грузовик. Нам опять отказали от дачи!..
Каждый год все одно и то же… И лета спокойно не проживем.
— Вы вступаете в слишком близкие отношения с хозяевами, — миролюбиво
сказал отец, — Извините, я вас забыл познакомить. Это Саша, мой сын.
Глаза у двух стариков расширялись, У мужчины — всего на одно мгновение.
Но женщина не мигая смотрела на Сашу. Потом сказала, как бы прощупывая
дорогу:
— Я и знать не знала, что у вас двое деточек. Мы, признаться, думали —
одна только Ксана.
— Саша жил не в Москве, — сдержанно пояснил отец.
— Ах, вот оно что!.. А он очень-очень на вас похож. Копия. Картина. Портрет.
С крыльца спустилась Лана Пименовна, облаченная в сарафан. Она держала в
руках садовые ножницы.
— Я вам нарежу цветов. Стебли — во влажную тряпку, и довезете.
— Ну ко-опия! — вытаращив глаза, повторяла старуха — Ну ваш портрет…
Лицо у Ланы Пименовны стало непроницаемым. Она повернулись к гостим
спиной и начала срезать цветы.
— А Ксаночка, знаете, — мы всегда говорили — Она человек не жизненный.
Чересчур хороша для нашего времени, даже странно и удивительно.
— К сожалению, это не совсем так, — спокойно сказала мать.
— Ребенок, Святая! А ведь ей уже двадцать четыре года. И масса
поклонником, но ничего такого не слышно при том разврате, что нынче
царит вокруг К тому же — дача, машина, квартира. И собой хороша. Муж
говорит: «пикантна»!
— Я срежу вам несколько роз, — как бы любуясь розами, ответила Лана
Пименовна. — Вот эти еще не совсем распустились, пожалуй, они еще
постоят… Не меняйте воду, я в воду с розами — аспирин. Запомнили?
— И как это вы согласились отдать такого мальчонку на воспитание? Видно,
умный, тихий…
— Цветы я советую в разные вазы, — продолжали наставлять ее Лана
Пименовна. — Анютины глазки — в какую-нибудь пониже. Хоть в
полоскательницу. Анютины глазки не любят высоких ваз.
— За десять лет я ни разу не слышала, чтобы у вас был сын. Но, может, я
невпопад? Дома Оскар задает мне головомойку! Я же от всего сердца, по
простоте души…
— Что вы, что вы, ваши вопросы вполне уместны. Это сын Александра
Александровича. Из Литвы. У него умерла мать. И мальчик приехал к нам.
— Ах, вот оно как! — ахнула старуха и заморгала. А ваша Ксаночка ну
святая, ну прямо святая! Большой доброты и честности, как отец. Она всю
деревню снабжает лекарствами. Молоденькая, а до чего отзывчивая: золотое
сердце.
— Антонина, — сказал старик, — пойдем поглядим, может, прибыл наш грузовик.
— Да, да, — ответила старуха, — отчего б ему не прибыть? До свиданья.
Извините за беспокойство.
Отец нс ответил. Закрыв глаза, он бормотал про себя:
…Меркнут знаки Зодиака
над про-осторами земли…
Старики ушли.
— Мама! Не обращай на нее внимания, — возмутились Сана. — Мама, она,
честное слово, мешком прибита из-за угла… Воплощение пошлости!
— Однако пора обедать, — отстраняя Сану, весьма спокойно ответила Лана
Пименовна.
Спит животное собака,
Дремлет птица воробей…—
бормотал отец.
«Зачем, зачем я согласился сюда приехать?» — горько спрашивал себя Саша.
И не знал, куда ему деть глаза.
10
Около семи часов вечера к ним явился гость — он приехал из города. (Саша
сразу смекнул, что это и есть «учитель».) Звали гостя Арсений
Васильевич. Лицо у него было умное, смуглое, с широким разлетом бровей и
большим твердым ртом; волосы очень черные (прямо-таки Калиостро). На нем
был светлый костюм — на дачи с таких франтоватых костюмах не ездят.
Смуглость его и синяя чернота волос подчеркивались костюмом. (Полюбишь
уголь! Полюбишь! Что тут и говорить!)
«Мэтр», который так молодо выглядел, что поверить было нельзя, будто это
и есть профессор, привез с собой коробку конфет, до того большую, что
Саша даже таких и не видывал никогда. Он вручил ее Лане Пименовне.
Лана Пименовна одарила его одной из самых милых своих улыбок.
— Зачем вы так балуете меня, Арсений Васильевич?
Надев перчатки, она полола грядки на огороде. Протянула к коробке руку в
перчатке. Руки были в земле, но губах — улыбка.
Гость и хозяйка стояли молча в саду, улыбаясь друг другу. Она была ниже
его на целую голову и казалась тоже удивительно молодой.
Они вышли на центральную аллейку, посыпанную песком, зашагали к террасе.
На ходу Лана Пименовна стянула перчатки… И вдруг Арсений Васильевич
наклонился и, заметив колючку, приставшую к Сарафану хозяйки, быстро ее
отодрал, рассмеялся, но не швырнул из землю, а положил в карман своего
пиджака.
На этот выпад Лана Пименовна ответила смелом, смутилась, порозовела.
— Друзья мои, мы вас ждем, — сказал отец, — Скоро кончится этот дуэт?
Знаете ли, Арсений Васильевич, вы так демонстрируете Лане Пименовне свое
поклонение, что становитесь как бы главным ее поклонником. Поклонником
номер одни. Все любят нашу чертовку, я стойко терплю это много лет. Все
ее любят, однако… Предупреждаю, Лана: не верь ему, это змий! Не верь,
воздержись. У него стилет за пазухой… А не хотите ли, кстати, чаю, Горыныч?
Говоря все это, отец сиял всем круглым, добрым своим лицом. Но глаза его
были холодны, они выражали усталость, скуку.
— Здравствуйте, Ксаночка.
Сана поглядела на своего «мэтра». Из-под бровей сверкнули сдержанной
радостью ее коричневые глаза.
— А это мой брат, Арсений Васильевич… Его зовут Саша.
Саша привстал.
— Рад познакомиться, — нисколько во удивившись и слегка наклонив голову,
ответил Арсений Васильевич.
Все четверо облегченно вздохнули. Не последовало вопросов. Арсения
Васильевича Саша совершенно не интересовал.
— Садитесь, — засуетился отец. — Не хотите ли коньяку?
Как он был благодарен за то, что Арсений Васильевич ничего не спросил о
Саше! Потеплели глаза — теперь в них была шутливая и какая-то
насмешливая серьезность.
— Мама, — сказала Сака. — открой коробку.
— Нет. Ни за что.
Коробку, однако, открыли. На шоколадном наборе лежала змейка из
крокодиловой кожи.
— Ага-а-а! Я сразу сказал! — тыча пальцем в сторону этой змейки,
возликовал отец. И вдруг: — Да… между прочим, Арсений Васильевич, уж вы
меня извините за любопытство. Это правда, что Сана выбирала позавчера из
рамы угли?.. Из каждой рамы по тысяче кусков угля. Угли, которые только
что вышли из раскаленной печи. Я, разумеется, понимаю, что это путь к
познанию, однако уголь, он выделяет газ, которым не может дышать
человек. Неужели вы не нашли никого покрепче, чем наша Сана, для этих
опытов?
— Она научный работник, — улыбаясь и не поднимая глаз, ответил Арсений
Васильевич. — Только ученому я доверю отбор обожженных проб.
— Лана, отчего ты молчишь? — сердито спросил отец.
— А что ж я могу?.. — ответила Лана Пименовна.
— Не знаю, но, по-моему, у тебя была своя точка зрения на этот счет. Вы
ее подкупаете поклонением, Арсений Васильевич.
— Видите ли, — прищурилась Лана Пименовна, — вы, быть может, скажете,
что это с моей стороны материнская слабость… Но а детстве — ей было
тогда лет десять — Сана страдала астмой. Иногда нам кажется, что вы ее
ни щадите, посылаете туда, где можно бы обойтись без Саны.
— Я так счастлив, что ваша дочь стала одной из самых верных моих помощниц!
— Папа, и как ты можешь?! Вот именно ты… Ты!.. Я тебе уже объясняла, что
природные залежи нужного угля… в общем, людям приходится спускаться за
ними на очень большую глубину. И люди заболевают. Ты врач, а думаешь
только о своей дочери! Это же эгоизм… Эгоизм! Неужели не понимаешь?
— В деле я руководствуюсь одними лишь интересами дела, — сказал Арсений
Васильевич. — Удивительно, но иногда наши с Ксаной выводы совпадают, а
ведь она так еще молода.
— Папа, я принесу шахматы, — рассмеявшись, живо сказала Сана.
— И двести граммов коньячку. Для меня, — вздыхая, сказал отец.
— Мама, можно ему коньяку?
Лана Пименовна пожала плечами.
Сана принесла шахматы, зажгла на террасе свет, достала две рюмка и
налила коньяк.
— Выпейте за наши победы! — сказала Сана. — Или нет!.. Знаете что?
Давайте — за месть!
— Черт возьми! — удивился отец. — Месть, конечно, сладка, но кому же
мстить? Должно быть, себе самой?
Ему не ответили.
Александр Александрович и Арсений Васильевич принялись сосредоточенно
играть а шахматы.
Саша спустился в сад, лег в гамак и закрыл глаза. Он легонько
отталкивался от земля пяткой.
Саша сердился на Сану, я за что, совершенно не понимал.
Пусть она ко мне подойдет! Пусть заметит, что меня нет… Или — отец.
Пусть — он! У них у всех свой интересы, свои словечки, а я…
Саша лежал в гамаке. Он отталкивался от земли пяткой.
«Подойди! — заклинал он Сану. — Заметь, что я один, что все обо мне забыли!»
Но Сана и не думала подходить. В доме послышалась музыка. Не иначе, как
Санка включила проигрыватель.
И вдруг рядом с Сашей зашуршал гравий: к гамаку подошел отец.
(Он, должно быть, один-единственный думает обо мне. Ведь я ему все же
сын, я — сын…)
Лицо отца было грустно, глаза прищурены Он молчал, задумчиво выкапывал
туфлею мелкие камешки.
Может, отец прислушивался к шорохам тишины? Его лицо, полнощекое,
грубоватое, залитое лунным светом, поразило Сашу богатством внутреннего
выражения. Слушал, должно быть, как в глубокой тишине ночи потрескивает
сучок, как легонько поскрипывает гамак… Грустно было лицо отца.
О чем он думал?.. Может быть, ни о чем? Но разве бывает такое, чтобы
человек совсем ни о чем не думал?
— Ксанка пошла на стащим провожать гостя. Вот так-то, голубчик мой, —
вдруг очень тихо сказал отец и опять замолчал.
— Не называйте меня «голубчик»! — ответил Саша. — Так вы, должно быть,
зовете своих больных.
— Ну и вздорный ты все же малый! — шутливо сказал отец.
(«Вздорный»? Нет… Ну, а вдруг я «вздорный»? И он это знает лучше меня?)
…Сашу приняли, обогрели. Все. Даже Лана Пименовна. В этой их
«хорошести», которая выражала «долг», Саша чувствовал недостаточность
подлинного тепла. Все в нем кричало, все по-детски жадно и голодно
требовало внимания — «возмещения душевных убытков». Он еще не знал той
простейшей истины, что мы требуем только с тех, кто способен дать, с
того мы требуем, кто к нам обращен болью сердца, нежностью, теплотой.
Удивительно, как мы чувствуем это, как бессознательно требуем только от
близких! Такова великая несправедливость и вместе с тем справедливость
жизни.
— Вы ее любите, — шепотом сказал Саша. — Вы ее по-настоящему любите.
— Это кого?
— Как — кого? Сану.
— Чудак человек, — уловив ход его мыслей, усмехнулся отец. — Я люблю
обоих своих детей.
— Нет… Вы бы хотели… Вы, вы, в общем, конечно…
— Послушай, Саша! Давай-ка лучше думать о том, что ты станешь делать. Ты
ведь не хочешь жить тунеядцем, верно?
— Нет, совсем не хочу, я к этому не привык.
— Я придумал для тебя одну работенку… Это в поликлинике — в поликлинике
для ребят. Может быть, там кое-что для тебя найдется. А я… ну что ж, я
буду стараться выдержать экзамен перед тобой… Для того чтобы ты меня
называл отцом. Я ведь должен держать экзамен, не так ли?.. Ладно,
ладно. — Лицо отца стало еще бледней от лунного света. — Ну что ж! Не
родители должны выбирать детей для усыновления, я дети — родителей… Вот
в Туве, например, мальчик или девочка, скажем, сами называют отцом или
матерью человека, выбранного ими себе в родители. Буду верить, что ты
меня в конце концов выберешь и назовешь отцом.
«Кто ты? Что ты?» — снова и снова спрашивал себя Саша. И вдруг
почувствовал, что у него перехватывает дыхание.
Это лицо, залитое лунным светом, эти руки, сцепленные на животе, — все
вместе уже не казалось ему чужим.
Я не хочу привязываться к тебе! Ты забыл мою маму Я не должен тебя прощать!
Но лицо отца, прекрасное в глубокой серьезности своего выражения,
освещенное как бы идущим изнутри светом, отвечало, не отвечая:
«Я родной тебе человек. Потому что так захотел. С этим ты уже ничего не
поделаешь. Я, видишь ли, за тебя в ответе…»
Саша молчал. Все его представления о добре и зле перепутались, и только
одно он знал: что жалеет Александра Александровича за все огорчения,
которые доставил ему.
— Александр Александрович, я пойду за Саной. Темно… Ей одной возвращаться.
— Ну что ж, иди. Только не застревайте на пол дороге, Спать пора… Тащи
ее поскорей домой.
— Саша, я постелила вам на террасе. Не будет холодно? Одеяло теплое, —
сказала Лана Пименовна и спустилась в сад.
11
В глубокой тишине вечера шуршали под Сашиными ногами камешки, шелестела
опавшие листья. От земли пахло прелью. Запах земли вернул ему чувство
необъятности мира.
«И он тронул пожухлую ветку, и ветка зазеленела», — вдруг вспомнил Саша.
«Он… он такой же удивительный, как Ушинскис», — думал Саша об Александре
Александровиче.
И вдруг забыл обо всем.
Тишина вечера, запах прели, ветер с реки напомнили ему родину. Сжалось
сердце.
— Аня-а! — неожиданно для себя вдруг выдохнул Саша.
И вообразил, как бы это хорошо было, если б она оказалась тут. И сегодня
возле речки — она, а не эта нахалка Зюка…
На дорогу ложились тени. Меж теней — серебряные лунные отблески…
Да что же, что же это такое? Я счастлив, счастлив…
Из сердца рвалось чувство здоровья — предчувствие огромности и широты жизни.
Темнота. Блестят из тьмы глаза зажегшихся вдали, возле станции, окон.
Слышится лай собак, шорох, хруст. Оживает перелесок. Оживают деревья.
Проснулись Сашины человечки.
Между тем дорога сделалась мягкой от пыли. Направо — роща, впереди —
свет железнодорожной станции. Он все разгорался и разгорался… Стук
колес. Это поезд.
Саны не было на дороге.
Из деликатности Саша решил не идти на станцию, подождать ее в темноте.
И действительно; вскоре он услыхал шаги. Из мглы, из рощи, выступили две
человеческие фигуры. Нет!.. Не она. Люди вышли из рощи и… и… обнялись!
Она!.. Косища!.. Светлое платье…
Нет! Не может этого быть. Остановились, прильнули друг к другу. Женщина
закинула голову. Мужчина поцеловал ее.
И снова пошли по дороге, низко-низко опустив головы, И вдруг снова
случилось то, во что Саша не мог поверить. Он онемел. Они снова
поцеловались.
«И не стыдно, не стыдно, не стыдно ей!» — думал он, забывая о
собственных недавних желаниях. Об Ане… Аня!.. Но ведь там каждый поворот
ее головы был знаком… Ее улыбка, ее блестящие, расширенные от удивления
глаза… А здесь… сестра!
Объятия в темноте длились долго.
Задыхаясь от ярости и стыда, Саша отвернулся и побежал назад. Ксанка! И
— этот чужой, нахальный, самоуверенный «Калиостро»!
Саша возненавидел и ужасного Арсения Васильевича, красавца с темными
волосами, и — Лану Пименовну, привечающую этого «Змея Горыныча». Но
больше всех он почему-то возненавидел Сану! Сестра! Сестра!
В нем восставала гордость за свою дорогую сестру, за ее чистоту,
недоступность, прелесть и озорство…
Неужели отец и мать не догадываются, неужели они не видят?! Всех
обманули! Всех, всех!
Он не помнил, как возвратился на дачу, разделся и лег.
Послышались легкие шаги Саны.
— Саша!
Он притворился спящим и не откликнулся.
И вдруг во тьме закрытых век ему привиделось Санино лицо, окруженное
холодным венчикам голубого пламени.
«Разве ты не видишь, что я и есть душа угля. Как же ты сразу не
догадался? Разве ты не знаешь, что я чертовка?»
«При чем тут это? Он старый! А ты целовалась с ним».
«Он молодой. Прекрасный, — ответила Сана, и бледное, милое лицо ее как
бы проплыло мимо. Голова Саны была по-прежнему окружена голубым
колдовским пламенем. — Я люблю его, Саша».
«Но разве это возможно?! Ведь он чужой!»
В ответ она засмеялась.
Саша спал, просыпался, опять засыпал. Разбудил его шепот в саду.
Шептался отец с Ланой Пименовной.
— Да, да… Я вспомнила… Лет шестнадцать назад ты получил от нее
телеграмму: «Родился мальчик. Нарекла Александром. Вечное Вам спасибо за
все». А я…я решила, что это пациентка. Как можно так доверять? Так
глупо… Так слепо… Какая пошлость!
Лана Пименовне заплакала.
— Я устал оправдываться, — ответил отец. — Я оправдываться не буду. Это
бессмысленно.
И снова заплакала Лана Пименовна.
Отец:
Спит животное собака,
Дремлет птица воробей.
Громкий плач.
Отец:
…Колотушка тук-тук, тук.
Спит животное, паук…
12
Отец устроил Сашу в зубоврачебную поликлинику для ребят. Медбрату выдали
спецодежду. По его просьбе его снабдили клеем, ножницами, картоном.
Цветную бумагу он приобрел сам.
Саша тут-же вырезал и оклеил фольгой множество серебряных и золотых звезд.
Каждый, кому пломбировали зуб, получал по одной звезде. Каждый, кому
удаляли зуб, награждался звездой золотой и серебряной.
Девочке, которую звали Зина, надо было сделать рентген и надрез десны.
— Пусть он! — рыдая, сказала Зина.
— Саша-а-а! Иди сюда!
Когда все осталось позади, он ей выдал четыре звездочки.
— Подними меня! — приказала Зина.
Ей было четыре года. У нее были крохотные теплые пальчики с заусенчиками
возле каждого ногтя.
Саша взял ее на руки. Она прижала к его щеке горячие от слез губы и
выдохнула в Сашину щеку:
— Ты ведь мой папа? Да?
— Да. Я твой папа. А как же! — не колеблясь, ответил Саша.
И детская поликлиника зажила для него с тех пор не как место работы, а
как царство, полное таинственного и радостного значения. Обитатели этого
царства — дети, а он… Да ладно!
Отец полагал, что пристроил его «медбратом» в солидное медицинское
учреждение. Он не имел понятия, что определил Сашу на должность
волшебника, враля, сказочника.
— Ты кто?
— Кудесник!
— Кудес, расскажи, пожалуйста, что-нибудь!
За Сашей, как в лагере и как в школе, хвостом ходили ребята. Он
рассказывал юным пациентам, что по ночам, в полнолуние, по этим же вот
коридорам, кабинетам и коридорчикам бродят крохотные человечки,
прозрачные, тонконогие, большеголовые, — зеленые человечки из бабушкиных
лесов, те самые, что шили себе из листьев кафтанчики.
Здесь, в поликлинике, человечки по ночам держали в руках фонарики…
— Медбрат! — кричали из кабинетов — Живее, пожалуйста! Вымойте лоток!
— Сейчас!
— Медбрат! Подайте воду для полоскания.
— Сию минуту!
— Медбрат! Медбра-ат!..
— Кто следующий? Попрошу в кабинет.
Но следующий не хотел идти. Саша увлеченно что-то рассказывал ребятам в
коридоре.
— Медбрат! Плевательницу!.. Инструмент!.. Воду!..
Саша подводил ребят к витрине с игрушками:
— Эту куклу зовут Лизаветой… Лизавета! Не хотите ли удалить зуб? Все в
нашей власти. Вы сегодня ночью жаловались на зуб… И не хмурьтесь, не
хмурьтесь, пожалуйста.
— Натуральная наседка с цыплятами, — говорила про Сашу с некоторым
удивлением регистраторша-одесситка. — Чтоб я так провалилась ка этом
месте! Артист, артист!
Выскакивая из зубоврачебного кабинета, врач, терпя терпение, громко знал:
— Медбра-а-ат!
В кресле орал пациент, Саша останавливался возле пациента. Он
разговаривал с бормашиной. Он ее заколдовывал: «Брекекекс!» Малыш
замолкал, успокаивался.
Потом, взяв заплаканного пациента за руку, Саша лично выводил его в
коридор и рассказывал шепотом по дороге, как живут игрушки в витринах,
когда закрывается поликлиника, как они пляшут ночью, и как шумят, и как
портят по ночам эти чертовы бормашины.
— Особенно озорует вот этот солдатик! Но про него я тебе расскажу в
другой раз.
— Медбра-ат!.. Водичку для полоскания? Куда ты девался, Саша?!
А ребята требовали у зубного врача:
— Пусть Кудес, пожалуйста, от меня не отходит. Пусть тут стоит.
— Куде-ес!.. Будьте любезны, вытрите столик.
— Извините, пожалуйста… Они набросились на меня в коридоре. Сейчас, сейчас…
Если надо было сделать обезболивающий укол, Саша громко командовал малышу:
— Не вертись? Нам с тобой совершенно некогда, мы еще должны посмотреть
рыбок.
И вот, когда отец позвонил в поликлинику главврачу, чтобы справиться,
как работает Куприявичус, ему ответили:
— Юноша недостаточно серьезен. Хороший малый, но занят не тем.
— А чем же?
— Актер? Прирожденный. Такие разыгрывает спектакли, что впору всем
прекратить работу.
Колдовал он до двух часов.
Ну а после?.. Куда деваться? «Кудесник» был никому, никому не нужен.
Разве можно забыть, как плакала там, в саду, Лана Пименовна?
Отец?.. Саша ухитрился доставить ему столько горя, столько забот. Как он
мог теперь оправдаться?
…Сана-а-а! Откликнись, Сана!
Да, да. Конечно. У нее своя жизнь И своя любовь. Ей не до Саши, нет!..
(Был бы я человек с характером, я бы сейчас же уехал и себе домой!)
Но стоило вспомнить ленту шоссе за окном и метелку у входа, как он
становился безвольным.
Саша не видел отца, он перестал у него бывать, но, засыпая, вел с отцом
бесконечные разговоры.
Москва!.. Ее улицы — улицы Сашиного отца.
«Кто ты? Что Ты?!»
И отец, отвечал ему бесконечным переплетением московских улиц.
Без семьи, без дома, без цели — что же с ним будет дальше?
Там, в Литве, все было другое: он был школьником, как все школьники… А
здесь?.. Не может же он навсегда остаться медбратом?
От неприкаянности Саша стал заходить в метро и кататься на эскалаторах.
Это занятие содержало в себе ту тайную радость, что по дороге он
разглядывал всех похожих на Аньку.
«Отец, как вы думаете, я люблю ее?»
«Ну уж, знаешь ли, ты бы в этом сам мог кое-как разобраться. Только мне
и дела, право, что до твоих любовей».
«А все же, как на ваш взгляд… Ведь вы…»
«Сам разберешься. Я, дружок, запамятовал».
Саша бродил по Москве, представляя себе, что вдруг узнает кого-то, бежит
кому-то навстречу…
В этих прогулках была какая-то горькая радость.
Парк!.. Он один на скамье, он себе рассказывает разные разности… О чем
же? А о Литве. Она взмахивала к небе темными крыльями мельниц;
разбегалась узкими улочками окраины: сияла огнями на Театральной
площади; шуршала листьями старых буков, цвела ухоженностью клумб.
Неповторимы были звуки ее, ее запахи, прикосновение к ней сердцем,
глазами, дыханием… Мама! Мама…
От московских рек тянуло ветрами. Это напоминало ему Боливажис. Ночью в
московском небе робко и медленно загорались звезды, точки звезд,
заслоненные электричеством, — требовательными и яркими огнями земли. Он
замечал эти бедные звезды, словно видел их в первый раз.
13
Прошла неделя, Саша все не бывал у отца.
Два раза он заставал у Екатерины Федоровны записки (одну от Саны, одну
от отца — ее принес шофер). Близкие удивлялись, куда это он пропал.
Екатерина Федоровна сообщила, что Саша здоров. И они успокоились.
(Совершенно о нем забыли!) Ему и в голову не пришло, что могло случиться
что-то в отцовском доме.
В выходной, не выдержав одиночества, он все же побрел на знакомый двор,
остановился там посредине сквера, поглядел на отцовские окна, обманывая
себя, что сейчас уйдет.
Против подъезда номер четыре по-прежнему дремали два мотоцикла с
сиденьями, обернутыми в целлофан.
Погода стояла светлая, солнечная, но на деревьях уже пожелтели листья,
слышался их характерный шумок. Листья устлали собой дорожки дворового сада.
Тоска одолела Сашу. Он сказал себе: «Я немедленно поднимусь по лестнице,
но не нажму звонка»!
Он нажал звонок.
Дверь отворила ему Лана Пименовна и почему-то нисколько не удивилась,
увидев Сашу. Брови ее были сомкнуты над переносицей, лицо хранило
строжайшее «педагогическое» выражение.
— Саша, — сказала она искусственно тихим и четким голосом, — Сана вам
рассказала? Вы в курсе дела?
— Какого дела?
— Значит, и вы нечего не знали?.. Хорошо. Проходите к отцу.
— Что случилось?
— Да, собственно, ничего… То есть ничего особенного. Некоторые семейные
осложнения.
— Она здорова?
— Надеюсь, вполне. Но повела себя как-то уж очень… в общем, я бы
сказала… в высшей степени безвкусно и некорректно. Право, не знаю, чем
это мы заслужили такое от дочери!.. Не понимаем, отказываемся понять.
Отец, насупившись, сидел у себя в кабинете.
Саша вошел и тихо, с порога промямлил:
— Здравствуйте.
— Здравствуй! Ты что же, сам до себе или в качестве парламентера? Ведь
ты тоже как будто исчез, или мне померещилось?
— Я вас не понимаю. — ответил Саша.
— Саша… Видите ли… В общем, она… ушла. Из дому… от нас, — вместо отца
ответила Лана Пименовна, — Да, да… как в плохом романе.
— Удрала?! Куда?
— Так сказать, в чертоги Мазепы, — усмехнувшись, ответил отец.
— Мазепа?.. Какой Мазепа?!
— Саша, — прервала отца Лана Пименовна, — вы свой, вам можно сказать:
одним словом, мы предполагаем, что она переехала к Арсению Васильевичу…
своему профессору.
— Какая подлость! — сжав кулаки, прошептал Саша.
— Подлость?! — вспыхнув, ответила Лана Пименовна. — Ну, я бы асе же
этого не сказала. Нет, я бы это не назвала подлостью… Некорректность,
поспешность… недоверие по отношению к нам. Однако не подлость, нет. На
подлость Ксаночка не способна.
— Вот именно /подлость/! Подлость — очень точное слово, — раздраженно
вмешался отец, — но не по отношению к тебе и ко мне, а к себе! К своей
молодости, здоровью… Подлость по отношению к жизни и разуму. Он ей в
отцы годится… Ей… ей жить! Ей рожать детей… Одним словом, ты, видимо, не
понимаешь, Лана… Когда ей будет тридцать… нет ты разочти, разочти… ему
будет сколько? Ладно… Ей сорок, а ему? Шестьдесят… Ведь это же брак,
судьба… В сорок лет она будет еще вполне молодой…
— Ну и что ж? — сказал старушечий голос в дверную щелку. — Он ее
попестует, а потом она себе приобретёт другого мужа.
— Александра Алексеевна! Лана-а-а! — хватаясь за сердце, проговорил
отец. — Это переходит всякие границы добра и зла! Почему ты молчишь? Или
вы заодно? Заодно, сознайся! Можно подумать, то речь едет о ничтожной
мелочи. Брак! Подумаешь, Выйдет замуж начерно, а потом выйдет замуж
набело. О чем тут и говорить? Так по-вашему? Отвечай!..
— Я ее не сватала, — дрогнувшим голосом ответила мать, — и вообще… Я не
вмешивалась в личные дела своей дочери. А что касается подслушивания под
дверью… что ж поделать?.. Александра Алексеевна старше меня, за нее я,
во всяком случае, не в ответе.
— Ха-ха-ха! — Отец, попытался изобразить смех. — Ха-ха ха-ха!
— Здесь нет решительно ничего смешного. В конце концов, они люди одной
профессии, у них общие интересы… Сана, конечно, взбалмошна, кто спорит.
Все это так. И я виновата. Я мать и ее воспитатель… Но, может быть,
именно он ее приберет к рукам, будет ею руководить?. Как старший. Ведь
она его уважает… Он попытался… он пытался всегда…
— Что?! Что пытался? Я спрашиваю, что он пытался? Пытался с
поразительной ловкостью провести нас?
— Но почему же? — неуверенно возразила, покраснев, Лана Пименовна.
— «Почему, почему, почему»!.. Потому что мы с тобою старые дураки. То
есть извини, извини меня. Это я… я… одни… Я старый дурак. А ты сверх
меры доверчива… и слаба. Он притворялся, будто ухаживает за тобой. А
тебе — тебе только того и надо. Угадал твою слабость, а? Потрафлял и
кривил душой. Разве он открыто и честно пытался за ней ухаживать? Нет!
Если он присылал восьмого марта цветы, то кому? Нет, кому, скажи?
Разумеется, мне. Или нет — Александре Алексеевне. А?! А если конфеты,
а?! Отвечай. Ага! Нечем крыть… Зачем же он это делал? А для того, чтобы
усыпить твою материнскую бдительность.
— Но в конце концов. — вспылив, ответила Лана Пименовна, — можно глубоко
уважать старших, уважать во мне мать той, которую он любит…
— Товарищи! — сказал Саша, нагнувшись. — Вы не видели? Вот. На полу
письмо… Конверт запечатан… Надписано; «Папе я маме»…
— Письмо?! — бледнея, спросил отец. — Где письмо? Лана-а-а, Лана-а…
— Я здесь… Вслух, вслух, пожалуйста, дорогой…
— Хорошо, — ответил ей Александр Александрович. — Изволь, я вслух. А ты
сядь… Не волнуйся, садись поближе…
…«Мама и папа! Простите меня, если можете. Я люблю Арсения Васильевича,
я никого, как его, я в жизни больше не полюблю. Уже месяц как мы с ним
зарегистрированы. Я только хотела как-нибудь подготовить папу. В конце
концов, Арсений Васильевич не виноват, что родился раньше меня! Сегодня
утром я переехала к своему мужу.
Любящая вас Сана».
— И она нас якобы любит!.. Лана! Не затыкай ушей… Значит, выходит…
выходит, когда он со мной беседовал, они уже были зарегистрированы.
Когда… когда этот человек… наш зять, ха-ха-ха… Когда… Нет! Это
чудовищно, это чудовищно!.. Когда я, старый дурак, указал своей дочери,
как отец, как врач и как старший, что между ними разница возраста, в
двадцать лет… Когда старался все это представить ей в комическом свете,
он перестал бывать… Они уже были женой и мужем!.. Она… ха-ха-ха…
отказалась есть и со мной здороваться… но была… Она была его женой,
Лана!.. /Женой/. Зачем же что? Нет, объясни, объясни… У нас в доме… Мы
никогда друг другу не лгали… Я пытался вырастить дочь порядочным
человеком, я гордился ее правдивостью, прямотой, благородством!.. Наша
Сана. Что же, что же это такое?.. Скажи? За что нам этот обман, уловки?
— Мы поставлены перед фактом, папочка, — ответила Лана Пименовна. — Муж
Саны должен нравиться Сане, не нам с тобой… Ей с ним жить, не нам. Ей
его любить и быть ему преданной…
В кабинет, не постучавшись, вошла Александра Алексеевна, спрятала руки
под фартуком и пристально глянула на Александра Александровича.
— А чего особенного? — вопросила она. — Если так уж подумать и
разобраться, то ничего особенного. Человек неженатый, профессор. Ничьей
судьбы она не разбила… А что немолод… Так что же?.. Лучше будет
беречь, — и она опять глянула со значением на Александра
Александровича. — He разбил и он, опять же, чужой судьбы… А одну
интересную дамочку в свое время ее теперешний муж, профессор, отбил у
бывшего ее мужа. И ничего, живут!
— Лана-а-а! — взвился отец. — Это я «отбил»? Убери ее… Я за себя не
ручаюсь, я этого выслушивать не хочу! Твоя подруга! Наперсница, так
сказать! Дуэнья! Ей известно все твое прошлое!.. М-меркнут знаки
Зодиака. Зодиака, раз, два, три; раз, два, три. Убери ее, Лана! Меркнут
знаки Зодиака-аа… Убери ее, убери! Интересная дамочка! Я, я, видишь ли…
Обманом завладел одной «интересной дамочкой»!..
Отец стал похож на ребенка, побледнел, крепко-накрепко сжал кулаки и
вроде бы почесал себе кулаками голову.
Саша отступил к стенке. Ему хотелось провялиться.
…«Мы никогда не лгали друг другу!»
В состоянии раздражения и горя отец забылся. Может быть, если б к ним не
явился Саша, как эхо, как отзвук прошлого… кто знает, может быть, Сана
не обманула бы мать и отца.
«В доме у нас никогда не лгали».
Как он это сказал, с какой искреннею запальчивостью. забыв обо всем, —
забыв о своей вине перед живой и дочерью.
…Сана — отцова дочь. Недаром гласит пословица; «Яблочко от яблони
недалеко падает».
А Лана Пименовна… она… В ту минуту, в минуту великой боли, она не
напомнила, пожалела… пощадила отца и Сашу.
С Александрой Алексеевной отец отказывался разговаривать. По утрам он
молча наливал себе чай и уходил в кабинет; придя с работы, не ужинал.
На третий день Лана Пименовна стала намекать, что нужно было бы все же
устроить свадьбу.
Отец отвечал, что интеллигентные люди свадеб не справляют.
Саша догадывался, что Лана Пименовна тайно видится с дочерью.
Наконец весьма осторожно она объявила, что через четыре дня «молодые»
отправляются в так называемое свадебное путешествие. У Арсения
Васильевича отпуск. На пароходе они доедут до Горького, а там самолетом
в Прибалтику. Мать просила отца вместе с нею проводить Сану.
Отел, к удивлению Саши и Ланы Пименовны, спокойно ответил, что,
разумеется, пойдет провожать дочь. (Вспомнил, должно быть, о вине своей
собственной… о давнем своем обмане.)
В одиннадцать часов от маленькой пристани, что на окраине, отходил
пароходик: пассажирский и грузовой. Он шел до Горького.
В десять часов на пристань явились: отец, Лана Пименовна, Саша и
Александра Алексеевна (она была когда-то Саниной няней, вырастила ее,
горячо любила, у Ланы Пименовой и Александра Александровича не хватило
решимости оставить старуху лома).
Без четверти одиннадцать прибыли молодые. Вылезли на машины и медленно,
неторопливо, словно бы не решаясь приблизиться, подошли к своим.
У Саны было дерзкое выражение глаз, а губы дрожали. (Бедняга — она
бодрилась!) Была она, с точки зрения Саши, неописуемо хороша в белом
плотном костюме, с белым бантом, подколотым к волосам. (Коса аккуратно
убрана вокруг головы. Ясно, теперь их Сана замужняя!)
Подошла. Остановилась. Застыла. Лукаво глянуло исподлобья и вдруг — к
отцу. Бросилась, принялась его целовать.
— Верь все будет хорошо, папа! Верь, верь… Я счастлива. Я ужасно счастлива!
Отстранилась, посмотрела отцу в глаза. И вдруг рассмеялась. А губы дрожали.
Потом она перешла к матери, прижалась щекою к ее щеке, тихо что-то
забормотала.
И — к Саше:
— Ну? Когда твою свадьбу будут справлять, я постараюсь выглядеть веселее.
Последней она обняла свою нянюшку. Обе они не выдержала, заплакали.
— Мы на улице. Всё это крайне неловко, — спокойно сказал отец.
И вдруг старуха громко завыла.
— Тише! — взмолился отец. — Все оглядываются на нас.
Арсений Васильевич в светло-сером франтоватом костюме на ярком дневном
свету рядом со своей молодой, цветущей женой выглядел, разумеется, не
очень-то молодо. Даже Александра Алексеевна, видно, заметила это.
Глянула на него, пригорюнилась.
— А я-то думала, Ксаночка станет выходить замуж — нам есть конфет не
наесться.
И снова заголосила.
— Александра Алексеевна, успокойтесь, голубчик, все впереди. — терпеливо
и нежно успокаивал ее Арсений Васильевич.
Старуха всхлипывала. Пассажиры оглядывались.
Саша заметил вдруг, какие у Александры Алексеевны ввалившиеся старые
щеки, какие темные, старые руки… Руки извились. Размотался на голове
нарядный кружевной шарф… Потерянно, будто ослепнув, она оглядывалась
вокруг. Арсений Васильевич растроганно, мило и очень серьезно поцеловал
руку Лане Пименовне, подчеркнуто уважительно — Александре Алексеевне.
После этого, опустив глаза, обменялся рукопожатиями с отцом и Сашей.
— Берегите ее! — молила старуха. — Растили, как королеву!
— Да что вы, что вы! — растерялся суровый муж, — Разумеется, поберегу.
Путешествие по Оке — чудесное путешествие.
— Подарки — по возвращении, — смеясь сквозь слезы, тихо сказала дочери мать.
Молодые стали медленно подниматься по сходням.
И вдруг… Да что же, что же это такое?:.
Старуха начала причитать. Сначала тихо:
A не ту-учи громом гранули,
Не с небес снега повы-ыпали-и-и
Но твою буйну головушку,
На твою на красну красоту…
— Лана-а-а! Уйми ее, — взмолился отец.
Но унять ее было нельзя. Старуха, словно наш ля таимый выход
торжественному, горькому, высокому чувству:
И за что твои родители
Рассердились да разгневались…
— Умоляю вас, Александра Алексеевна, — бормотала растерянно Лана
Пименовна. — Мы не дома. Вы… вы… не о нас, о Сане подумайте…
Старуха, казалось, не слышала никого.
И как твой кормилец ба-атюшко-о-о
И кручинная втвоя ма-атушка-а-а
Пойдут одни-то одинешеньки,
Тебе вздохнется тяжелешенько…
— Александра Алексеевна! Я вас сейчас уведу домой, — зашептал ей на ухо
Саша, жалея отца и Сану. — Все на нас смотрят! Мы в Москве! Посредине
города! Ведь что позор! Позор!..
Старуха замолкла и вдруг окрысилась:
— Чья бы мычала — твоя бы молчала!
Один Арсений Васильевич, казалось, нисколько не был смущен. Выйдя на
палубу парохода, он учтиво раскланялся. Сана заткнула уши, чтоб не
слыхать причитаний. Арсений Васильевич осторожно сгреб ладони жены о
свою большую ладонь. И вдруг Сана принялась хохотать.
Раскрывши рты, разглядывали прохожие невесту и жениха. Пассажиры
третьего класса высыпали на нижнюю палубу парохода.
— В чем дело? — спрашивали они.
— А ничего такого. Едут молодожены. А это мать на пристани убивается,
голосит.
Ты жила да красовалася. —
захлебываясь слезами, выпевала старуха.
Трое сердце радовалося.
Ка-ак пчела в меду купалося..
Пароходик отчалил. За ним поволоклись водяные усы. Лана Пименовна и Саша
подхватили отца под мышки. Он отворачивался, глаза его были влажны.
Пароходик скрылся из виду. Александра Алексеевна вздохнула, обтерла лицо
носовым платком. Устала, умаялась. Но на пристани вокруг них уже
собралась толпа, Бабичей разглядывали с живейшим участием и любопытством.
— Саша, — сказала шепотом Лана Пименовна, — прошу вас… очень, очень прошу…
— Разумеется! — живо ответил Саша, — Я заночую в столовой, можно?
Шляпа слетела с отцовской головы. Саша нагнулся и бережно ее подобрал.
Плечи отца чуть вздрагивали.
— Отстань, защитник угнетенных и оскорбленных, — почему-то сказал отец,
когда Саша ему подавал шляпу.
Лана Пименовна и Саша очень медленно, осторожно ведя его под руки к
машине, стоявшей у пристани.
Отец бормотал:
— «…Знаки Зодиака, Зодиака, раз, два, три; раз, два, три; спит животное
собака-а-а…»
Машина тронулась.
Проводили молодоженов.
14
/У/ каждого дома есть сердце, дыхание, свой каком-то неповторимый шаг.
Дом — существо живое. Сперва как бы только угадывается это дыхание,
потом человек, переступивший порог, попадает в орбиту тепла или холода.
Бывают дома печальные, раздражительные, холодные, где каждый погружен в
свое одиночество; бывают дома живые и теплые. Странное дело — даже
предметы в таких домах подчиняются холоду или теплу: они словно наделены
памятью о человечьих прикосновениях.
У отца дом был теплый. Все здесь обжитое, даже маленький старый шкаф,
висевший на стенке в ванной: человек к нему привыкал сразу. Саша однажды
полез в этот шкаф, но ничего особенного внутри не нашел — зубной порошок
в коробках и ваксу для чистки обуви.
«Но ведь я его знаю, я откуда-то его знаю. Я все здесь помню, даже вот
эти часы в столовой. Будто я читал когда-то, а они все тикали, тикали…»
Как не похож был Сашин дом, там, на родине, на здешний, отцовский. Там
Саша стеснялся, если к нему приходили школьники, будто каждый должен был
спросить у себя: «Как они здесь живут? Нет! Я бы так жить не мог!»
Холод зимою гляделся в окна. Не потому, что в доме не топлено — в доме
топлено, — а потому, что там, за окнами, ничем не согретая
бесконечность, а между стекол — вата и нарезанные цветные бумажки.
Каждая из этих бумажек выпевала тоненьким голоском: «Скучно, скучно, мне
скучно! Зачем я тут?»
Стены в доме тоже пели печальную песню про кофе, супы и молчание, в
которое были погружены люди.
Саше казалось, что каждый слышит холодную песню их дома, что она
отчетлива, как слова.
А здесь, у отца, если Саша оказывался в квартире одни, едва приметно
похрустывала мебель, как будто шепчась. Здесь тикали в столовой часы.
Сквозь окна виднелся уютный двор — он был словно часть отцовского дома.
В саду, под тентом, сидели пенсионеры. Даже их лица казались Саше
уютными. Почему? Он этого не знал. Уютно было даже и то. что возле
сквера стоят неподвижно те два мотоцикла с обернутыми во что-то
сиденьями, перевязанными веревками.
Шумно входила в дом Александра Алексеевна с кошелкой в руке, из кухни
вышагивала разбуженная кошка, тянула лапы, щурясь, поглядывала на Сашу,
обходила стол, терлась спиной о ножки стола.
«Тик-так, тик-так». Под это тиканье выросла Сана, под это тиканье ходил
по квартире отец, здесь пререкались, шутили, сердились, здесь пиля все
вместе чай.
Саша вставал раньше всех. Ехать о зубоврачебную поликлинику было не
близко. В окна гляделось утро — сероватое, с первым снегом. Со всех
сторон обступали Сашу незнакомый уют, тепло.
Вот он на кухне. Пьет чай.
— Не давись! — говорит ему сердитым голосом Александра Алексеевна. — Нет
того, чтоб пораньше встать! Будет валяться в кровати до самой последней
минуты, чтобы потом спокойно не похлебать чаю.
Он не глядел на нее и не отвечая. Он смотрел на кошку.
После работы — домой…
«До-мой»?.. До чего же странное слово: дом. Еще недавно он одиноко
шатался по городу в свободные от работы часы.
«Дом»! У него есть свой собственный ключ от дома!
В передней на вешалке — второе пальто Ланы Пименовны. Внизу — тапки,
сношенные и новые…
Телефон. Кто-то все время звонит отцу, Лане Пименовне… В дом врывается
жизнь, ее живое дыхание.
Саша старался внести свою лепту в дом. Он натирал полы полотером,
старательно пылесосил ковры и мебель.
Старуха молчала. Она искоса поглядывала на Сашу.
Однако Саша заметил, что взгляд домашнего цербера стал теплеть,
останавливаясь на нем.
Если старуха к нему за чем-нибудь обращалась, он отвечал ей сдержанно и
корректно. Ему, помимо его воли, было жаль Александру Алексеевну.
И вдруг она сказала однажды:
— Не об тебе речь. Тут отцовский грех. Грех не твой. Твоего греха
никакого нету… Довольно луку… — Картофель режь. Вот так, на узкие
дольки, а потом протрешь полотенцем. Чтоб хрустко… Понял?
Она были бестактна, груба. И Саша об этом знал. Но она растила его сестру…
«Грех! Нет, это же на-адо!»
Но Александра Алексеевна стара… Стара, одинока. Он не мог ее ненавидеть.
Да нет, что так — он постепенно привыкал к ней.
В шестом часу возвращалась домой Лана Пименовна, надевала знакомый Саше
японский халат (свою домашнюю спецодежду), от этого становилась еще
меньше, еще моложе. На ногах у нее были мягкие туфли, шаги бесшумны.
Звонил телефон, она выходила неслышным шагом, сдвигая брови, привычно
прочесывая рукой очень коротко стриженные седоватые волосы. Вспархивали
рукава халата.
Она страстно любила музыку. Работая или читая, включала проигрыватель.
Если ее отрывали, лицо ее выдавало сдержанное страдание. С Сашей она
говорила мало. Все некогда, некогда… Лана Пименовна человек деятельный,
не склонный к воспоминаниям и разговорам. Но взгляд ее… он не то чтобы
потеплел, глаза ее теперь спокойнее останавливались на Саше. А прежде
они скользит куда-то мимо его лица, словно у Ланы Пименовны скрытое
косоглазие. Она просила его переехать, но, видно, все в нем напоминало о
боли, которую он невольно причинил ей… тем, что существовал. Душа ее
восставала и никак не могла смириться… Он понимал ее.
И все же… одни раз, когда он сидел на диване с кошкой и о чем-то
задумался, она прошла мимо, вернулась, забрала лицо его в обе сдои
ладони, как бы умывая его.
Все в нем дрогнуло, откликаясь ей (Саша не знал ласкового материнского
прикосновения.) Но он тут же опомнился, провел рукой по своей щеке, как
бы стирая следы ее пальцев.
Нет, нет, отец, — одно, а она — другое. А может, хочет завоевать его,
чтобы он ей — как сын?! Нет! Мать может быть только одна.
А интересно, Лана Пименовна обаятельная? Ведь обаятельная — вовсе не
значит хорошая. Обаяние — это от лукавого! Может быть, она… ну, самое
что ни на есть простое: приятная. Вот и все. Нет, пожалуй, не только,
Лана Пименовна добра, справедлива. Но мама… Как сказал тогда Александр
Александрович, «она была человек прекрасный, огромного скрытого
темперамента». И еще— «одна из красивейших женщин, которых мне
доводилось видеть».
Мама!.. Мама!
Но странно — облик матери расплывался. Он до боли ясно помнил лишь ее
шаги, поворот головы, звук голоса.
Мама! Я вижу тебя, когда смотрю на женские портреты Ван-Дюрера, на Лукас
Кранаха, на фотографии наших соборов.
…Вот мама вышла во двор, чтобы вытрясти половик. Стоит прямая, а длинные
нежные руки делают себе дело Повернулась спиной к окну. Выпала на снег
из волос роговая шпилька. Подобрала ее. И неторопливо, спокойно, с
половичком в руках — к деревянной лестнице дома. А на крыльце — наледи.
Наледи, наледи… Почему так холодно? Почему между нами был этот холод?
В дальней комнате слышны шаги Ланы Пименовны. Она двигается бесшумно и
молодо… От ее присутствии дом становится теплым.
«Мачеха!» — шепчет Саша, как бы заколдовывая себя от привязанности к
ней, но с невольной радостью вслушивается в ее легкий шаг.
…Последним домой приходил отец, сопел, шлепал комнатными туфлями. Его
тяжелое дыхание — дыхание тучного человека — переполняло комнаты. Сидя в
столовой, отец просматривал «Известия» и «Правду».
И вдруг — короткий взгляд над газетой, поверх очков… Посмотрит на Сашино
лицо, на его выражение — и снова читать, шурша газетой. Он и на Лану
Пименовну смотрел быстро, вскинув взгляд над газетой, на выражение ее
спины, на вспархивающие рукава халата. Поглядит пристально, очень
коротко — к опять читать. А толстые его ноги в комнатных туфлях
скрещены, плотные, короткопалые руки с белым пушком на каждом пальце,
похожи на руки ребенка.
«Кто ты?.. Что ты?!.»
Отец был тучный, розовый, старый. И Саше отчего-то делалось его жалко.
Он за него боялся — эгоистическим детским страхом, в котором сам не мог
разобраться.
Ночью, проснувшись, мальчик видел свет там, в отцовской комнате: отец
работал. Саша слышал — или ему казалось, что слышит, — шорох страниц.
Свет, идущий от неплотно закрытой двери, паркетины, вспыхивающие в
продолговатом тусклом луче, тиканье столовых часов — все вместе
сливалось как бы в дыхание дома… И он засыпал опять успокоенный.
От Саны почти каждый день приходили открытки. И вдруг от нее начали
приходить письма. (Саша считал, что это говорит о ее доброте и
великодушии.) В одно из писем была вложена записка для Саши.
«…Из Каунаса мы поехали на автобусе в твой городок, отец просил меня
поглядеть на твой дом. Он почему-то собрался его продавать. Почему — не
знаю. Ты разве его просил? Но я и сама хотела походить по твоим улицам,
переулкам. У твоего дома на самом деле стоит на порожке метла, — а ведь
я-то думала, что ты это сочинил. Я толкнула калитку, вошла в твой дворик
Я была совершенно одна на всей вашей улице… И знаешь, какие-то мертвые
стекла в окнах твоего дома, сразу видно, что ей нежилой. И вдруг — что
за чудо! — я заметила на ручке метлы записку. В ней была всего одна
строка на русском языке, очень чудная:
Саша! Лучше бы ты ударил меня!»
Саша прочитал письмо и что-то в нем словно оборвалось. С внезапной
остротой встал вдруг перед ним зимний день, крылья мельницы.
Прошлое в его неповторимости засветилось, как осколок лунного камня.
Осколок фосфоресцировал. Было в этом что-то пронзительное, такое, чего
он не мог объяснить даже себе самому. Сжалось сердце. Саша был готов
закричать, заплакать, завыть… «Не понимает никто. Никто не поймет!» Но
что здесь надо было понять? Что? Что?.. Что даже у человека в
шестнадцать лет есть прошлое?
Задули ветры с реки Боливажис, затрепетал над его головой в синеве дня
змей. Он увидел театр, вечернее оживление города, широкий свет,
ложившийся на Театральную площадь… Машины, машины, автобусы, трамвая… А
люди бегут, и ветер вздымает поземку. Кружатся в воздухе белые вихри.
Скрипнули входные двери гостиницы. Запахло сдобой. Запах нес с собой
сотни щемящих сердце воспоминаний, — закачались вечерние фонари, стала
приплясывать крышка кофейника, стоявшего на электрической плитке.
Нет! Не только это… Соборы. Улицы. Витражи. Колодец у бабушки. Листья,
шелестящие на дереве.
Протягивается бабушкина рука и с безмерной, бережной осторожностью
срывает цветок. Нежный, он зажат коричневыми старыми пальцами
крестьянской бабушкиной руки… Она улыбается и цветку, и Саше, и каждой
травинке.
Пыль моих дорог. Крыши дальних ферм в моем поле. Крылья мельницы. Запах
моей земли.
Что же, что же это такое?
Это зовется
Родина.
Ветры. Узкие улочки, старые переулки, небо как синька…
«Это я. Ты слышишь?»
«Да, да. Я слышу. Я отвечаю тебе».
«Кто ты?»
«Я — мама. Ты — это я. Ты — мое молчание».
«Мама, весь мир переполнен шорохами, запахами, зелеными человечками — ты
об этом что-нибудь знала, мама?»
«Я знала о твоей любви к этой девочке».
«Мама! Я ее зову, я кричу ей: „Аня-а-а“ — через всю длину
железнодорожных рельсов, через…»
— …Да, да, — гудел по телефону отец иерихонским голосом. — Отлично
помню, девушка, гипертоксальная шизофрения… Без сознания?! Немедленно
реанимацию… в институт Склифосовского… Кого? Сам позвоню… Позвоню,
позвоню сам. Ладно. Соображу…
Тишина.
Саша сидел на краешке ванны. Он открыл кран… Дурацкие слезы все уже были
выплаканы.
— Илья, это ты? Говорит Бабич. Можешь ко мне в больницу? Четвертое
отделение. Немедленно. Подозрение на отек мозга. Гипертоксалькая
шизофрения. Без сознания… Выезжаешь? Спасибо тебе! Звони. Я дома.
И опять тишина.
И вдруг властный, короткий стук в дверь.
— Открой-ка, Саша, — сказал отец. — Открывай!
И Саша понял, что отец каким-то образом услышал его смятение. И что отец
имеет права на него.
— Идем, мне хочется кое-что тебе показать. Весьма любопытное… Я
специально принес — для тебя. Ну? Пошли.
Притворяясь, что не видит его растерянности, отец обнял Сашу за плечи и
повлек к себе в кабинет.
— Вот… дверь оставим открытой, чтобы слышать звонки. Прислушивайся.
Смотри-ка. Ну? Что ты на это скажешь?
— Не знаю. По-моему, это кляксы.
— Угадал.
Кляксы, кляксы… Перед Сашей лежали прямоугольные таблички с кляксами.
Кляксы черные, черно-красные, многоцветные — различных форм, величии,
оттенков.
Саша углубился в их созерцание: переворачивал, рассматривал, удивлялся.
— Я знал, что это тебя позабавит, — сказал отец. — Ботичелли — художник,
помнишь? — предлагал своим ученикам додумать, на что похожи трещины или
пятна на стенах… Маленькие ребята видят в очертании облаков сходство с
животным, деревом, человеком. (Отец бросил быстрый, острый и напряженный
взгляд в сторону Сашиного лица, отвернулся, вернее, быстро опустил
голову.) Простор для воображения… Верно? А из ответов на эти тесты мы
узнаем очень многое.
— Что узнаете?
— Видишь ли, это тесты Роршаха. Условно они называются «кляксография»,
по-старинному. Исследование человеческой психики по тому, как человек
воспринимает эти чернильные пятна. (Отец опять внимательно посмотрел на
Сашу.) Сперва, и самом начале зарождении кляксографии, предполагалось,
что она всего лишь проверка фантазии детей и взрослых. Наш русский
ученый Рыбаков — он даже составил для этого атлас чернильных пятен… Но
потом стало ясно, что «метод клякс» может дать нам гораздо больше.
Человек разглядывает пятна, рассказывает о том, на что эти кляксы
похожи… И это, видишь ли, выдает его: силу и цепкость его мышления,
жизненный опыт, эмоциональность. Такой рассказ есть как бы точные
сведения о человеке. Я пытаюсь говорить с тобой по возможности
популярно, поскольку ты, Саша, не в курсе дела… Ясно ли и говорю?
Конечно. Я все понимаю.
— Тебе интересно?
— Да.
— Между прочим, Роршаха, который изобрел этот метод, в школе прозвали
кляксой… Да, совсем забыл — ведь о пятнах на стенах говорил своим
ученикам еще и Леонардо да Винчи. Он тоже предлагал художникам
отталкиваться в своей живописи от пятен на стенах. Они подскажут, мол,
совершенно новые композиции. Неопределенное порождает желание новых
открытий… Вот, смотри внимательно — перед тобою десять продуманных
стандартных таблиц. Эти таблицы принято называть тестами, раскрывающими
личность, характер, скрытые желания, надежды… Ими широко пользуются во
всем мире.
— Но кто же расшифровывает ответы? Ведь тут очень легко ошибиться!
— Психологи — они первые помощники психиатра, криминалиста, кибернетика,
полярника, собирающего группу для полярных исследований. Интересно, что
в предисловии к тестам указано: расшифровщик тестов должен владеть
экспериментальной психологией, характерологией, медицинской психологией
со всеми ее особыми ответвлениями… Он должен владеть физиологией, нейро-
и физиологией чувств, эндокринологией, генетикой, антропологией...
— Ясно, ясно! — вдруг рассмеялся Саша. — Это не для неучей! Но даже если
знать все, что нужно, как-то не верится, что кляксы могут помочь
прочесть то зашифрованное, что в сердце у человека.
— Не сразу в это поверишь, — согласился отец. — А кстати, Саша, не сочти
мои вопрос навязчивым… что ты делал только что в ванной?
— А я-то думал, вам все расскажут вот эти кляксы! — лукаво ответил Саша.
15
— Саша, ты переехал бы в комнату Саны, — неуверенно сказала ему как-то
раз Лана Пименовна. — У Арсения Васильевича трехкомнатная квартира,
Сана, по естественному течению событий, домой уже не вернется.
— Лана Пименовна, а почему отец решил продавать мои дом?
— Не понимаю, откровенно тебе скажу. Я уже упрекала его за это, но он
молчит. Можешь поверить — но всяком случае, не из-за денежных
соображений. Просто, видно, не хочет тебя терять, хочет, чтобы наш дом
стал твоим… Все равно мне это кажется не вполне объяснимым. Подрос /бы/
и продал сам… Если тебе это неприятно, Саша, поговори с отцом.
Вместо ответа Саша пожал плечами.
Лана Пименовна не сочла возможным продолжать разговор.
Саша спал в столовой, из такта он не переехал в Санину комнату. Когда
никого не бывало дома. Он на цыпочках заходил туда, оглядывал ее книги,
учебники, маленький письменный стол, тахту, на которой она спала.
В комнате будто что-то еще от нее оставалось; сейчас вернётся, войдет,
засмеется, окликнет Сашу.
Он и в комнату отца заходил крадучись. Стены отцовской комнаты состояли
из стеллажей, книги жались друг к другу, стояли, будто солдаты, плечом к
плечу… Рядом — лесенка. Саша на нее взбирался, доставал наугад одну из
книг… Специальные, на иностранных языках. Но вот переводная, старая,
видно, читаная-перечитанная множество раз. «Об уме». Гельвеций.
В кабинете, так же как и в Саниной комнате, словно ощущалось незримое
присутствие отца — его книги, стол с разбросанными страницами ею рукописей…
Саша сидел на верхушке лестницы. Он читал, забывая себя, весь
скрючившись, ничего не видя, не слыша…
Вот целая полка книг по истории живописи, с прекрасными репродукциями.
(Отец, вы любите живопись?.. И я, я тоже очень люблю… Может, эта страсть
перешла во мне но наследству?)
Однажды Саши так увлекся, что отец застал его на верхотуре лесенки,
запустившего пальцы в волосы от глубочайшего сосредоточия.
Отец открыл дверь неожиданно, не предполагая застать в своем кабинете
Сашу. Увидел его и расхохотался:
— Кто это наверху? Мой сын или гном? Между прочим, Саша, ты можешь
спуститься вниз, заверяю тебя, можно читать и думать, удобнейшим образом
развалившись в кресле.
— Я не читаю… то есть не читаю сейчас. Я разглядываю Угано Тедэчи…
Раннее Возрождение. Вы помните?
— Помню. А ты догадываешься, почему он «раннее Возрождение», а не
средневековье?
— Нет… Мне кажутся диспропорциональными руки и ноги Хряста… И вся
композиция так беспомощна…
— Но на руках у Христа уже намечаются мускулы, в них трепещет жизнь, —
ответил отец и взял монографию из рук Саши. — Это все же рывок вперед,
первые шаги к Возрождению. Посмотри внимательно… И художник
почувствовал, что создал нечто значительное: недаром он поставил здесь
свою подпись. Да еще какую отчетливую!
Зазвонил телефон.
Отец прошел в коридор, послышался его «трубный» голос:
— …для консультации одного, в крайнем случае двух больных… Со сложным
дифференцированным диагнозом. Двух, только двух… Завтра я должен
присутствовать на защите… Да, да… Совершенно верно…
Вернувшись в свой кабинет, он казался рассеянным.
— Я хотел спросить, — робко начал Саша. — В прошлый раз вы показывали
мне кляксы и назвали их кляксографией.
— Ах, это. — небрежно ответил отец.
— Я все же не верю в точность этого метода. Я вообще очень плохо умею
верить… пока не пойму… Поэтому я решил поподробнее расспросить вас при
случае…
— Ну что ж… А тебе там удобно, Саша? Ладно. Сиди, сиди… А что тебя,
собственно, не устраивает? В кляксографии заложена редкостная
возможность, минуя «человеческий фасад», заглянуть иногда глубоко в
сердца людей.
Лицо отца все еще казалось усталым, рассеянным. Однако, взглянув на
Сашу, по-прежнему скрючившегося на верхотуре лестницы, он не выдержал,
рассмеялся, Саша был слишком сосредоточен для того, чтоб обидеться. Он
смолчал.
Отец сел в кресло, задумался, В комнате сделалось тихо, сквозь открытую
форточку проник дальний грохот города.
— Сомневаешься, право, не ты один. Иногда мы, врачи, работающие
серьезно, стыдимся уродства, которое претерпело многое из того, что
должно бы нам помогать! Возникают ложные теории, неправильно применяются
тесты… Да и другое… Наивно предполагать, например, что с помощью
кляксографии можно превратить психологию в математику…
— Почему в математику?
— Потому что такие попытки тоже бывали: разнести добытые сведения по
графам, подсчитать… Звонит телефон или мне. послышалось?
— Нет, не звонит. Говорите, пожалуйста! Может, вопросы, которые а задаю,
наивны? Но ведь я никогда еще об этом не слышал, все это для меня открытие!
— Ну что ж… не для тебя одного… В общем, нельзя, понимаешь ли, ни
цифрой, ни формулой передать целостную личность человека, — щурясь,
сказал отец.
И, вдруг задумавшись, Он опустил голову… Сверху, с лестницы, Саша видел
его макушку, покрытую седоватым легким пушком. Полные короткопалые руки
отца задумчиво подпирали щеки. Он теперь говорил как бы не только для
Саши, но и для себя:
— В самом деле, можно ли весенний ландшафт, например, передать в цифрах,
которые попытаются выразить количество новых травинок и первых цветов?
И вдруг он приподнял голову, посмотрел на Сашу и улыбнулся.
— А может быть, ты все-таки спустишься вниз, снизойдешь, так сказать, до
меня?
Чтобы не возражать, Саша соскочил с лестницы, сел в кресло напротив отца.
— Я… я спустился. Я слушаю… Пожалуйста, говорите!
— Да. Хорошо! Все годится, Саша, — запомни это! — для того, чтобы
выявить многосторонность и глубину человеческой психики. Нельзя
рассматривать человека, ну, скажем, только как отца, пусть даже отца
превосходного… Или только как представителя определенной профессии…
Нельзя его трактовать как «среднего» гражданина или, скажем, как
оригинала… Часто при глубоком соприкосновения нам открывается вдруг
совершенно новая сущность людей. — Широкая, всесторонняя… Есть такие
стороны человеческой личности, которые целую жизнь могут оставаться в
тени, ничем себя не проявив.
— Как это? — выдохнул Саша.
— А вот так! — улыбнулся отец. — Мы, врачи… нет, вернее сказать — мы,
люди, должны стремиться постичь человека во всей его сложности, во всех
его противоречиях, во всей его многосторонности и многослойности… Одним
словом, во всей глубине его великой загадочности… Понимание людей дарует
нам неожиданное сочувствие к ним, пробуждает в нас сопереживание… Иногда
нас вдруг озаряет, и мы начинаем догадываться, что перед нами человек с
таким духовным запасом, с таким богатством, которого мы от него и не
ждали вовсе… С мечтами, подобными сказкам, трогательными страхами,
надеждами, болью… Попытка такого познания, такие открытия заставляют
зазвучать наши собственные мечты… Все должно быть использовано, чтобы
помочь нам понять человека, чтобы помочь нам не уставать восхищаться
чудом жизни и удивляться ему! Это имеет отношение и к кляксографии.
Понял? К кляксографии и к другому…. Одним словом, ко всему, что
относятся к изучению человека.
— Я понял. Вы… вы…
— Саша! Я врач. А это прежде всего стремление понять. Такова уж
профессия врача. Кстати, запомни: каждый человек похож на всех людей,
потому что он человек как биологический вид: каждый человек похож на
некоторых людей как тип; ни один человек не похож на другого, потому что
каждый — индивидуальность.
Отец говорил серьезно, немного грустно, не отрывая от Саши строгого взгляда.
— А над чем вы работаете по ночам? Я ведь вижу… Я вижу свет…
— По ночам… Нет, Это слишком специальная работа, ты не поймешь, Но нынче
ночью я написал статью. Ладно, попробую популярно. Это… ну, если хочешь,
о грани между людьми здоровыми и больными, о здоровом или якобы здоровом
общем фоне и слабости одного какого-нибудь звена… Я доказываю
необходимость высокого уважения к больным, ибо болезни, которые мы
лечим, как бы высшая степень человеческого страдания… Я говорю о
необходимости «открытых дверей» в больницах. Одним словом — это работа о
глубочайшем сочувствии как о лечебной мере. Ведь никто не смеется над
слепотой, над инфарктами… Я пытаюсь разбить хоть часть человеческих
предрассудков… Понял?
— Да! Это, по-моему, работа о справедливости.
И вдруг Саша замялся и буркнул себе под нос:
— Я… в общем, я рад, что я ваш сын!
— Что? Не слышу…
— Если бы я выбирал, — еще тише, насмешливее и глуше забормотал Саша, —
я бы, пожалуй, не сочинил себе другого отца!
— Ни черта не понял! — сказал отец.
А сам вдруг просиял и порозовел…
(«Все расслышал, понял небось!»)
— Интеллекты! — позвала их из соседней комнаты Лана Пименовна — Идите
чай пить.
— Верно, Саша. Пошли пить чай.
16
— Сашаа-а! Воду для полоскания.
— Саша, подмети пол.
— Саша! Подай инструменты.
— Выключи плитку!
— Открой окно.
— Закрой окно.
— Где ты, Саша-а-а? Медбраа-т! Медбрат!
Уборщица допрашивала входящих:
— Зубы? Ладно, тогда проходи… А верно, зубы? Не сочиняешь? Может, сказки
слушать?
Саша оказался чистейшим импровизатором. Вдохновение враля накатывало
стихийно от устремленных на него испуганных и доверчивых ребячьих глаз.
Восторженность зрителей подогревала: он рассказывал ребятам длинные
сказки. Он просто не мог заставить себя оторваться от малышей. Врачи то
и дело раздраженно выглядывали из кабинетов, вызывая пациентов. Однако
пациенты не желали идти. Пациентам хотелось дослушать сказку.
Одним словом. Саша сеял а поликлинике смуту и беспорядок.
Потеряв терпение, его вызвал к себе заведующий поликлиникой:
— Бабич, я должен с тобой поговорить Ты только, пожалуйста, не обижайся.
Мы терпели сколько могли из уважения к отцу. Отец звонит, он
допытывается, добросовестно ли ты работаешь. Я, конечно, вижу, что ты
стараешься, но не могу же я ему рассказать, что ты старательно дурака
валяешь, В институт собираешься?
— Не знаю.
— Вот те здрасте! А кто же знает?
— Я… я думал, что работаю хорошо.
— Бабич, ты человек взрослый, школу окончил, вроде бы должен соображать:
поликлиника — это не цирк. Ты нам заваливаешь работу.
— Вы хотите, чтобы я ушел?
Молчание.
— Да, пожалуй, эдак лучше будет. И тебе и нам. Подавай заявление об
уходе по собственному желанию, а характеристику для вуза хорошую мы
дадим, об этом не беспокойся.
…Как рассказать отцу?
Саша засунул руки поглубже в карманы куртки и удрученно побрел по
городу. Он шагал все вперед, вперед, ничего не видя, не замечая.
Первая в его жизни работа, а он не справился, не сумел. Из Сашиного
смятения стал медленно выплывать город. Это было так, как если бы вокруг
Саши осторожно рассеивался туман, прорвались кое-где его клочья, из
участков света выглянули дома, витрины, кусочки улиц.
Вот женщина стоит у метро и кого-то ждет. Облокотилась о стену. Она
похожа на кариатиду, которая поддерживает здание плечами. Двинулась, —
спина и плечи ее оторвались от стен метро… Сейчас закачается здание!..
Ожила кариатида.
…Две елки у входа в сквер. Высокие, соединенные вершинами между собой.
Прямоугольник из игольчатых веток на гладком полотне неба…
Москва грохотала, тренькала, — Саше казалось, что слегка дрожит земля у
него под ногами.
Он долго бездельно бродил но городу.
«Если б Ксанка была в Москве, я бы прежде всего рассказал ей».
Но она была далеко. А вокруг — чужие судьбы, чужие люди, никому и ни до
кого нет дела.
Скверы припорошены первым снегом.
Удивительно!.. Там, у него на родине, в скверах всегда гуляли ребята с
мамами. А здесь — Москва такая большая, а скверы пусты. На их влажных
дорогах остаются его следы.
…Кто же я? Что такое я? Кем стану? Ведь у каждого человека бывает
какое-нибудь призвание, какое-нибудь ремесло, пусть самое скромное…
А туман вокруг все рассеивался, рассеивался… Поблескивали самоуверенно
стекла высотных домов. Их взлет был чем-то очень красив, — какая-то
сказочность в этом стремлении ввысь, к небу.
Саша стал думать о том, что хотел бы жить на самом верху новостройки.
Ночь. Он распахивает окно, садится на подоконник… и вверх! Все вверх,
вверх!..
Послышалось громкое, отчетливое кукареканье. Посреди Москвы кукарекал петух.
Над буднями, над тротуарами, окутанными лиловой дымкой выхлопных газов,
над грязными мостовыми жили… невиданные, неслыханные часы! Они были
блестящие, были впаяны в стену обыкновенного московского дома…
Вокруг — люди, ребята, лоточница, стоя на тротуаре, продает пирожки с
мясом… А под серым небом — часы.
Медленно открывались их золотые створки, из-за растворившихся золотых
створок высунулась золотая мордочка обезьяны. Отсвечивали, сияли,
сверкали большие сказочные замки!..
Прокукарекав свое, застыл над часами петух. Часы были впаяны в стену
кукольного театра!
Саша смотрел на mix, засунув а карманы руки.
Жил-был на земле знаменитый сказочник Андерсен…
Жила-была на свете снежная королева. Жили-были бабушкины зеленые человечки…
…Ночью Саша ворочался и не мог уснуть. Из кабинета отца, как и каждую
ночь, врывался в столовую свет, золотил паркетины, расширяясь, он
добегал, до ножка стола.
Я ничего ему не сказал… Но что же сказать? Про то, как я увидел часы,
которые были впаяны в стену дома, остановился под ними и вдруг
обрадовался? Все это рассказать, да? Но как же такое расскажешь? Ведь
это глупо!
Мне тревожно и отчего-то жалко отца… Не могу спать.
Саша встал, добрел босой до двери отцовского кабинета. Осторожненько
толкнул дверь, остановился на ее пороге…
— Да. Я слушаю, — нисколько не удивившись, встретил его отец, — Что
случилось? Ну? Чего ты молчишь?
— Пожалуйста, не пугайтесь. Меня выгнали на поликлиники. С позором.
— Ну, допустим. А примерно какой позор? В чем, так сказать, «позор»
заключается?
— Не в том, что я плохо мыл лотки и не вовремя подавал воду… А в том,
что они терпели, молчали из уважения к вашему имени. А я… завалил!
Стало слышно, как тикают в столовой часы.
— Ну и признание, знаешь ли, посреди ночи! А как, к примеру, ты взялся
за дело, чтоб… чтоб того… чтобы завалить?
— Сам не знаю. Сам не могу понять.
Отец подошел к окну, растерянно постучал по стеклу костяшками пальцев.
Лунный свет осветил его лоб и щеки.
— Что ж… Ну что же. Завтра поговорим. Эх, дети-дети, как вы меня огорчаете!
Он сказал: «дети». Саша отлично слышал. Он сказал: «дети».
Значит, значит… В Сашиной власти заставить отца растерянно поколачивать
по стеклу пальцами? Огорчаться. Расстраиваться…
Одну минуту. Саше надо сосредоточиться. Так-так-так… Он сказал: «дети».
Минуточку.
…Де-ти…
Отец был встревожен, он был прямо-таки убит.
Ура-а-а!
И свалится же на человека такое счастье!
Ура-а-а! У меня
ОТЕЦ.
17
Утрой, пасса этак а девять, резко и коротко прозвенел звонок. Звонок в
их доме был совершенно особенный, его соорудил Саша; надо было повернуть
снаружи металлическую ручку и в квартире звонил колокольчик. Его
подарила Саше в добрую минуту Александра Алексеевна. Саша сразу нашел
ему применение.
Итак, прозвенел звонок. Лана Пименовна распахнула дверь, в квартиру
вошла в меховой жакетке и кокетливой меховой шляпке Екатерина Федоровна,
хозяйка бывшего Сашиного дивана.
— Прелестно, — сказала она. — А что, разве в моде теперь такие звонки? —
И гостья не без любопытства заглянула в распахнутые двери столовой.
Столовая оказалась обставлена старой мебелью, посреди комнаты — стол,
накрытый голубой скатертью, на скатерти — еще не прибранные тарелки,
чашки, стакан.
— Мне хотелось бы поговорить с Александром.
— Он вам остался должен?
— Что вы! Нет, нет…
— Саша ушел… Я, разумеется, передам. Если позволите, он зайдет к вам
нынче же вечером.
— Не в том дело… Я ему принесла письмо. Может быть деловое. Из Литвы, из
театра… Вот! Поглядите… Нет, поглядите сами.
Она осторожно вынула из сумки концерт, на котором действительно был
изображен театр и маленькая Театральная площадь в скрещивающихся
вечерних огнях.
— Большое спасибо, — ответила Лана Пименовня. — Но зачем вы, право, так
себя утруждали? Позвонили бы, Саша бы сам зашел.
— Вот еще!
Гостья, однако, не уходила, ждала, должно быть, что при ней раскроют
конверт.
Лана Пименовна начала раздражаться. Взяв письмо, она положила его на тахту.
— Странно, что из театра, верно? — заговорщически сказала Екатерина
Федоровна. — Что общего у Александра с театром, верно?
— Он заметит это письмо, как только придет домой, — ответила Лана
Пименовна — Вы уж меня извините… Я — на работу, поэтому не предлагаю вам
чаю. У нас деловое утро. Муж тоже что-то замешкался, как бы не опоздал…
Она смотрела на гостью из-под черных густых бровей, сросшихся над
переносицей, своим особенным ускользающим взглядом. Когда Лава Пименовна
бывала чем-нибудь раздражена, она переставала видеть того, к кому
обращалась, и говорила с ним необычайно тихо — тихо и четко.
— Сердечный привет супругу, — сказала разочарованно хозяйка бывшего
Сашиного дивана. — Самый сердечный! От Екатерины Федоровны.
— Большое спасибо. Вы так внимательны к Саше!
— Кто это, между прочим, мне передавал привет? И при этом баском. Я
слышал, кто-то меня обозвал «супругом», а? — сказал Александр
Александрович, выходя в столовую, когда за гостьей закрылась дверь.
— Саше письмо. Приходила его хозяйка.
— Письмо?
— Ты бы, пожалуй, нашёл с ней общий язык. Со-о-бытие письмо! —
засмеялась Лана Пименовна.
— Трудно сказать, событие или нет.
Александр Александрович посерьезнел, внимательно оглядел конверт.
— Так-так-так… — Взяв со стола нож, он уверенно вскрыл письмо, да так
ловко, что в случае надобности можно было бы снова его заклеить.
— Па-а-апочка! — ахнула Лана Пименовна. — Это ужасно!.. Ужасно! Как ты
смеешь вскрывать чужие письма?! И ведь это ты, ты!..
— Вот именно я! Я поставлен в ложное положение, — вздохнул отец. —
Отвечаю теперь за Сашу и обязан его уберечь от боли… Не веришь? Ясно. Ты
мне давно перестала верить. Есть Вопросы? Нет? Письмо из театра. Оно
внушает мне опасение, а я, между прочим, ему довожусь отцом…
Так-так-так. Написано по-литовски. Вот положеньице!.. Лана! Я вскрыл
ножом всего лишь конверт! Я не резал рыбу ножом, опомнись, приди в себя…
У меня к тебе будет просьба, и при этом очень серьезная. Серьезное
поручение, Лана… Возьми письмо в институт и попроси кого-нибудь из
коллег его перевести… А Саше — ни слова, ни полсловечка, я сам ему
расскажу потом… Здесь — подпись Ушинскиса — это плохо, но могло быть и
много хуже. Лана!.. Ты все поняла? Ты отнесешься к делу серьезно? Лана,
верь мне! Без этого жить нельзя!
— Саше семнадцать лет! Он взрослый человек. От всего его уберечь
невозможно. — ответила Лапа Пименовна своим тишайшим и четким голосом. —
Письмо могло быть от девочки.
— Ушинскис — не девочка… А я… От чего сумею, от того и оберегу. Это раз.
А второе то, что ему шестнадцать… Только через четыре месяца будет
семнадцать. Мне ли теперь не знать? Теперь я отлично знаю даже дату его
рождения.
Пожав плечами, Лана Пименовна положила письмо в карман.
…Домой она возвратилась поздно. Александр Александрович дремал у себя в
кабинете.
Лана Пименовна сняла в передней пальто, тихо пришла в столовую и, не
поздоровавшись с Сашей, который слушал Баха, посмотрела на него с
непередаваемым выражением грусти.
— Вам мешает музыка?
— Нет. То есть я не заметила… Я не знаю… Я…
Подойдя к кабинету, она коротко постучала, вошла и тщательно притворяла
дверь. Стояла у порога и молча глядела на мужа.
— В чем дело? — спросил Александр Александрович. — Что случилось? Плохие
вести от Саны?
Она не ответила. Продолжала все также стоять и молча глядеть на него
исподлобья. Он не выдержал и взорвался:
— Лана! Брось дурака валять! У меня, в конце концов, тоже есть нервы!
— Я вижу тебя в первый раз… Всякий раз — в первый раз, — всхлипывая,
невразумительно пояснила она. И вдруг, наклонившись, живо, коротко и
порывисто поцеловала старую руку мужа.
— Час от часу не легче! Тьфу!
— Я люблю тебя, — ответила Лана Пименовна.
— А ты садись… Ты садись, пожалуйста. Вот сюда… Тебе нездоровится?
Что-то случилось? Неприятности по работе? Полно. Все образуется. Посиди,
посиди… Вот так. А теперь рассказывай…
— Я… я… Но я совсем не хочу сидеть!
— Не шуми, Лана.
— Не смейся. Дай мне раз в жизни сделать то, что мне хочется,
по-настоящему то, что хочется.
И она стала вдруг перед Александром Александровичем на колени, подняла к
нему глаза и заплакала. Губы ее дрожали.
— Лана, — выходя из себя, сказал Александр Александрович. — я знаю, что
ты… ну, что ты человек порыва. Однако, в конце концов, я тоже того… Я
старый… надо все же меня пощадить хотя бы из эгоизма. Ну? Говори!
Она медленно положила на стол Александра Александровича унесенное утром
письмо (письмо и перевод), села в кресло, опустив голову, и вытащила из
кармана маленький носовой платок.
«Александр!
Ваш отец — актер Бельтинис — погиб позавчера во время автомобильной
аварии. Полагаю, мой долг известить Вас об этом. Детей у Бельтиниса
(кроме Вас) нет и не было. Он овдовел два года тому назад, так что
по существу, вы его единственный кровный родственник и наследник.
Большую часть времени Ваш отец проводил в театре, а дома, насколько
мне было известно, жил чрезвычайно уединенно. Когда Вы пришли ко
мне, я не срезу понял цель Вашего посещения, но догадался об этом,
увидев Вас рядом с Бельтинисом. Мне не может не быть известно, что
вы с Бельтинисом не виделись и попытались встретиться с ним, вернее
со мной, только тогда, когда узнали, что скоро осиротеете. Быть
может, Вас прислала ко мне Ваша матушка, понимая, что недолго
останется подле Вас? Поведение Бельтиниса меня поразило, но я не
считал возможным вторгаться в чужую жизнь, тем более что этого
никогда не терпел и по отношению к себе. Когда в тот раз, Вы
помните, разумеется, мы с ним спускались в зал, ей вынул письмо,
вернее, записку и показал ее мне. Ваша мать писала, что скоро ее не
станет, но что она запрещает Бельтинису воспитывать Вас, называть
Вас сыном. Она ему запрещает видеться с Вами… Надо думать, у нее на
это были свои причины. Ваш отец, сломал ее жизнь, если это перевести
на простой язык человеческий. Он был очень одинок, хотя всегда
окружен молодыми поклонницами. Это, однако, ничтожная малость, когда
человек стареет, поверьте мне. Вашу матушку я знал хорошо, когда она
была молода. Трудно было бы не запомнить ее, она была хороша собою
необычайно.
Что произошло между Вашей матерьо и отцом, я не знаю, не узнаю,
разумеется, и не призываю Вас судить об отношениях Ваших родителей.
Бельтинис не никогда не упоминал ни о Вас, ни о Вашей матери. За
последние годы я лично видел ее один-единственный раз, когда навещал
в больнице заболевшего помощника режиссера. Она меня не узнала или
мне показалось, что не узнает. Вас я тоже видел однажды в больничном
парке. Вы спали на лавочке и разговаривали во сне. Сейчас мне
думается, это были именно Вы. У Вашего отца остался дом и библиотека
необычайной ценности.
Вы пришли ко мне, — стало быть, искали моего заступничества и
помощи. Могу Вас заверить, что я готов Вам их оказать — помочь Вам
восстановить все Ваши права, как моральные, так и материальные, если
Вам эти необходимо.
Буду свидетельствовать по долгу совести, где только это окажется
нужным, что Вы сын Бельтиниса.
Вы молоды. Вам надо выходить в жизнь. Я готов помочь, сколько смогу
и сумею. Считайте, что Вы не тогда, а нынче пришли ко мне и
попросили меня о заступничестве и помощи.
Ваш московский адрес по моему поручению для меня узнали в больнице,
где работала Ваша матушка. Прощу Вас ответить сразу.
С уважением И. Ушинскис».
Бабич прочел письмо и густо побагровел.
— А ты говорила, Лана — «чужая почта»… Черта с два! Что бы с ним было,
если бы я не открыл письма? Ладно. Молчи, молчи. Кто переводил? Можно ли
быть уверенным, что это человек порядочный?.. Ладно, молчи, молчи… Будем
верить, что мальчик никогда ни о чем не узнает… Молчи! Не плачь. Сейчас
мне не до тебя.
«Глубокоуважаемый товарищ Ушинскис!
Простите, но я не знаю Вашего отчества и сейчас, сгоряча, узнавать
мне его недосуг. Я не Александр Куприявичус, а его отец — Александр
Александрович Бабич.
Саши Куприявичуса больше не существует; есть второй Александр
Александрович Бабич, поскольку я Сашу усыновил.
Человек не должен дважды в жизни переживать сиротство. Полагаю, Вы в
этом убеждены точно так же, как я, поскольку желаете Саше счастья.
Умирая, Петронэль Куприявичене велела своему сыну приехать в Москву
и найти меня. Сашиного отца она ему не назвала. Он уверен в том, что
я — его отец, хоть и всего лишь о прошлом — друг его матери. Она ему
назвала меня, велела ему ко мне обратиться, что говорит о ее высоком
доверии ко мне. Это человеческое доверие, поверьте, я сумел оценить.
Единственное, о чем я сердечно Вас прошу, — это об абсолютной
скромности, на которую Вы, разумеется, совершенно способны, раз
могли столько лет молчать.
Если кто-нибудь знает или догадывается, что Саша сын актера
Бельтиниса, прошу Вас заверить его, что это не так. Лично я знал о
том, кто Сашин отец. Петронэль мне об этом сказала до того, как
родился Саша. Я, как врач и как человек, настоял на его рождении.
И я сделаю все для того, чтоб у Саши была счастливая молодость.
Дальше мы, к сожалению, не властны.
Своего сына я купил дорогой ценой. Меня не хотели слышать, мне не
хотела верить моя дорогая жена, которая мне была двадцать восемь лет
безупречным другом. Она приняла Сашу и настояла на усыновлении,
простив мне мой мнимый „грех“. Я не мог не оценить ее великолепного
умения прощать как доказательства глубокой ко мне привязанности.
Еще не раз мне придется трудно. Я к этому совершенно готов. Кому же
даром даются дети?
Постараюсь, чтобы Саша подольше не приезжал в свои город. Удастся ли
это мне, я не знаю, — я не сторонник того, чтобы проявлять отцовскую
власть. Я пытаюсь продать его дом (материнский дом), и жена
справедливо мне говорят, что что неблагородно. Но он не должен
узнать никогда о том, что я не его отец. Поверьте, это прискорбное
обстоятельство и скрыл бы и от жены, если б это было возможно. Но
каким-то удивительным образом судьба иногда решает за нас.
Примите же мою искреннюю благодарность за Ваши заботы о моем сыне.
С уважением
А. Бабич».
— Лана, довольно. Будет. Веди себя как… ну, в общем, как человек
мужественный. Ведь я-то знаю, что ты… что ты того… человек замечательно,
это самое… мужественный. И мне, понимаешь ли, особенно было больно, что…
как бы это тебе сказать… За кого ты меня принимала? Неужели я мог бы
бросить своего сына? Все бывает, конечно… Я — человек. А человек слаб.
Но ты бы меня простила, я знаю… Все на свете бывает, а? Но как ты могла,
прожив со мной столько лет, вообразить, будто я… одним словом, что я
подонок… Молчи! Я сержусь. И буду сердиться. Ладно! Возвращаться к этому
незачем, надо думать о детях. И о себе. Ну, ладно, Лана… Теперь, когда
тебе, к сожалению, все стало ясно, может быть, мы все же немного
поговорим?..
— Да, да, — не слушая, перебила она его. — Ты удивительный, удивительный
человек! Ревнивец и сумасброд.
— Что-о-о? Это я ревнивец? Я?! — не веря ушам своим, переспросил
Александр Александрович.
— А кто же? Конечно, ты… Я говорю о Сане… Ты вообразил, что был на
достойной тебя высоте в истории с ее браком? Ничуть не бывало!.. Я
воочию убедилась, что это такое, — чистейший вид обнаженной отцовской
ревности… Ты, как видно, надеялся бессознательно, что она выйдет замуж
за человека лет двадцати, что они будут жить у нас. Вот то-то, то-то оно
и есть… Ты попросту не желал расставаться с дочерью. О ней ты не думал,
о ней и ее любви!
— Может быть, — сказал, прищурившись, Александр Александрович, пожал
плечами к рассмеялся, — Может быть. Проницательность, видишь ли, дается
не только людям моей профессии. Женщины вообще удивительно
проницательны. Но ведь ты-то знаешь, и, может быть, ты одна… Одним
словом: тяжело на старости лет не слышать в доме юного голоса, стука ее
каблучков. Да, да… и ее избаловал. Согласен. Я знаю, знаю. Но что ж
поделать? Не всем дан этот великий дар — быть истинным воспитателем,
хотя бы своих детей… Знаешь ли, Лана, я должен тебе признаться, что
больше всего любил ее, когда ей было лет шесть, когда она была мала
совершенно, когда…
— Но у нас будут внуки, — ответила Лана Пименовна.
— Нет! Такого счастья не может быть!
— Почему же? Ведь у других бывает.
— Поклянись. Дай расписку, — рассмеявшись, весьма логично потребовал
Александр Александрович. — Лана! Весь ужас в том, что не я, а люди
вообще — подростки. Ты тоже всего лишь подросток, со всеми, так сказать,
подростковыми слабостями. А ведь ты педагог. И при этом — грозный. Но
я-то знаю, как ты оживляешься, если за тобой, ну… начинают, что ли,
ухаживать…
— Я?!
— Да, да. Вот именно ты…
— Ты ищешь повода, чтоб снова поссориться? — вспыхнув, спросила она.
Он продолжал, вздохнул, задумчиво и печально:
— Старости вообще не бывает, Лана. Старость — понятие атавистическое.
Для себя, для внутреннего своего взора, человек, как бы это выразить…
человек юн. Он юн. Вот то-то, то-то оно и есть. А ты еще говоришь!
Молчи. Ты молчи. Я стар. Я устал мириться и ссориться… А кроме того, в
соседней комнате Саша. Слух у этого шельмеца змеиный.
* * *
Поздний час ночи. Дом спит. Не спит только Александр Александрович и
часы в столовой. Их равномерное тиканье чем-то похоже на дыхание
человека. К звукам ночи всегда примешивают свое дыхание эти часы.
На дворе снег. На дворе горят фонари. Белый отсвет словно бы
фосфоресцирующего снега врывается в полутемную комнату. На рабочем столе
Александра Александровича зажжена лампа, но свет ее затемнен абажуром,
он падает лишь на письменный стол.
Бабич один на один с флюоресценцией снега, тишиной и звуком своих шагов.
Ноги его обуты в старые туфли, надо ходить осторожно, чтобы не хлопали
домашние туфли. И он ходит так осторожно, так тихо.
Александр Александрович, признаться, нынче очень взволнован. Это иной
раз случается с нами в тишине ночи. когда мы один на один со своими
мыслями и со своей памятью.
Многое в нас не выговаривается словами, многое невозможно назвать. Но
как значительно, как сокровенно становится оно в глубокой ночи, в
особой, хрупкой ее тишине: прошлое словно бы обретает душу, до которой
нельзя прикоснуться мыслью — лишь сердцем.
Сколько раз вот так же ночью он думал о своих больных, о работе, о
дочери, о жене. Сколько раз принимал решения, казавшиеся безумными при
свете дня.
Все дело а том, что у ночи нет юмора. Может быть, потому, что ночь ближе
всего к рубежу нашей жизни — к смерти. Кто знает?
Из какой давней дальности, по каким дорогам бежит человечья память,
таинственная, как сны? Например, ни с того ни с сего он видит себя
ребенком, кафель жарко натопленной печки в комнате деда. Какое;
сладостное тепло испытывали ладони, прикасаясь к горячему кафелю?
Кому расскажешь о таком?! Да и что тут рассказывать? Разве поймет тебя
даже самый родной тебе человек?
Такая память больше всего сродни музыке, обрывку какой-нибудь
музыкальной фразы, повторяющейся всё снова и снова. Вот сейчас до конца
ее пропоешь… Ан нет — не поется!
От нее пришла телеграмма. Она сообщала, что нарекла сына в его честь.
Он ответил длинным письмом, сердечно благодарил. Он ставил ее в
известность, что он и жена да честь почтут заботиться об их «крестнике»
— Александре. Она ответила решительно, почти оскорбленно, что это не
нужно и невозможно.
В столе до сих пор хранится ее телеграмма.
Но нынче в первый раз не головой, а сердцем Александр Александрович
вспомнил ушедшую Петронэль. Не мыслью, нет, другими глубинами, теми,
которых не отдашь никому, даже если бы захотел.
Льет в окна московской квартиры Бабича голубоватый отсвет недавно
выпавший снег; льет свой темный свет очень дальнее серое городское небо,
где так далеки звезды и так далёка луна, словно ты не дитя человеческое
и не тебе принадлежит оно, это черное городское небо.
Снег?.. Нет. Тогда еще не было снега в городе Петронэль. Тогда была
глубокая осень с листьями, облетающими с кустов и деревьев. Город мал и,
видимо, очень зелен. Осенью на его дорогах лежали листья. Покачиваясь,
топорщились от ветра.
Сашин дом? Да, да, Бабич помнил его. А сегодня вспомнил таинственной
дальней памятью. Он вспомнил ставни на окнах… Они хлопали, если их не
закрепить вовремя.
В гостинице для приехавших на симпозиум врачей не хватило места. Их
пристроили, как смогли и сумели, на дому у сотрудников. Он жил у
Петронэль, медсестры больницы. Увидев ее, он, помнится, был поражен ее
красотой: продолговатый лик и ладони продолговатые — строгость мадонны,
живая готика. Да, да, удивительно ломкими, что ли, показались ему ее
узкие руки, а на бледном, малоподвижном ее лице ярчайшая голубизна
широко открытых, словно бы удивленных глаз.
Бывает на свете столь высокая человеческая красота, от которой мы
делаемся печальными. Может быть, восстает в нас тайная сила — желание
уберечь красоту от тлена? Но мы понимаем: невозможно это для нас,
красоте угрожает время. А может быть, это грусть от сознания хрупкости
всего совершенного?
Красота Петронэль была большей, чем красота человека, скорей, красотой
цветущей ветки, распустившейся от первых теплых лучей… Или, быть может,
красотой музыки?
Когда он увидел ее без белой косынки, не в больничной халате, а в платье
с короткими рукавами, из которых с нежной беспомощностью выглядывали
худые, длинные руки, у него, человека тогда еще молодого, сердце сжалось
тревогой. Ее волосы были убраны гладко, разделенные на ровный пробор,
лицо неподвижно, невыразительно. А между тем прекрасно до странности,
словно она не была реальностью, а сном.
Любезна, как в полагается быть хозяйке, но на редкость неразговорчива,
хотя порядочно говорила по-русски, с милейшим акцентом, так шедшим к ней.
По природе своей он был человек контактный, веселый, шумный. У нею
возникало странное ощущение неловкости в ее молчаливом доме, он полагал,
что мешает ей. Помнится, он все бегал тайком в гостиницу и допрашивал,
не освободился ли номерок или койка. Он был вполне согласен из койку.
Растерянный, он старался быть к хозяйке как можно более внимательным,
даже пробовал с ней шутить. Она вежливо улыбалась, подавала по утрам чай.
Как отчетливо он вспомнил вдруг ее деревянный дом! У входа в дом лежал
половик. Домотканый. Видимо, родом хозяйка была из деревни. От его
тяжелых шагов половик собирался гармошкой, доски пола поскрипывали, он и
тогда был плотного телосложения:.
— Петронэль!.. Более подходящего имени для вас придумать нельзя.
— О-o-o! Что вы… Обыкновенны, очень обыкновенны имя. Самое деревенски…
Все у нас «Петронэль».
— Не может этого быть. Петронэль есть одна-единственная; это вы.
А за окном облетали и облетали листы. Дворик был желтым от падающей
листвы. Ветреным был городок, — то и дело вздымалась хрупкая желтизна в
темноте вечера, в сумерках раннего утра, до того, как им уходить в
больницу. Листья вспархивали, как желтое облако, взлетали, будто бы от
дыхания гиганта, одновременно, всей своей желтой массой, и вдруг —
успокаивались, опадали.
Потом пошли дожди. Листья намокли, ветки деревьев тоже намокли, само
собой… А ветры все буйствовали, но теперь они уже не взметали листьев.
Она возвращалась домой очень поздно — в двенадцать, в час, а то и
позднее. Он ложился спать, не дождавшись ее, и чувствовал себя
чрезвычайно неловко, потому что его кровать стояла а проходной комнате.
Входила о дом шагами неслышными, запирала дверь.
Если бы он был так молод и так красив, он бы тоже небось гулял! Но он-то
был человек женатый, к тому же женат по любви…
А интересно все же, кому досталось богатство ее совершенной человеческой
красоты, хрупкое то этих рук, пробор, рассекавший прямые волосы? Кому
она улыбалась, забывая свою постоянную сдержанность, кому светили ее
сияющие глаза? Для кого шуршала ветка цветущего дерева? Неужели для
человека? А может быть, для бога или для дьявола, создавшего это детское
и вместе женское совершенство.
Приезжие врачи посетили однажды театр. Давали Шекспира.
В театре он увидел свою хозяйку. Она поджидала кого-то после спектакля.
Он бродил по улице и вдруг встретил ее с одним из актеров. Актер был
высокого роста, с ввалившимися щеками, внешность актера показалась ему
весьма запоминающейся, значительной…
Однажды вечером, помнится, ему вдруг показалось, что глаза у нее
заплаканы. Невозможно, странно, словно действительно она была не
человек, а мадонна из часовни на перекрестке. Разве истинный лик —
изображение мадонны — мог быть чем-нибудь омрачен? Над ним не имели
власти ни дождь, хлеставший мадонну с младенцем, ни снег, ни солнце…
Необычное человеческое лицо, разве смели его коснуться земные печаль и
непогода?
А на дворе все злее буйствовали ветры, стало холодно. Река Боливажис со
дня на день должна была затянуться льдом.
Однажды он сидел у стола и читал газету, досадуя, что недостает ему
русских книг.
Распахнулась дверь, и вошла хозяйка. С ее платья стекала вода, мокрыми
были туфли, с распущенных прямых к длинных волос падали капли. Петронэль
шаталась. Вошла, придерживаясь руками за стены, и рухнула.
Он не сразу опомнился, не сразу вскочил, чтобы поддержать ее и
захлопнуть дверь.
— Переоденьтесь, живо! Вы меня слышите? Отвечайте! Попали в реку?
Она молчала.
— Сейчас же переоденьтесь!
Он говорил очень громко и очень строго. Петронэль вздрогнула. Он
втолкнул ее в ее комнату, притворил дверь, остался стоять с другой
стороны ворога.
В комнате не было слышно движения. Когда он снова распахнул дверь, он
увидел ее на полу. Ода молча рвала свои длинные мокрые волосы.
Он понял, что женщина обезумела, сорвал халат, висевший на стенке,
пошарил и шкафу, достал мохнатое полотенце. Став на колени, принялся ее
разувать.
Она словно оцепенела, закинула голову и завыла.
Помнится, что он с ней проговорил всю ночь.
Он узнал, что она нынче вечером бросилась в Боливажис. Но река не
захотела ее принять и вышнырнула на берег. Тогда она побежала к мосту.
Мимо шли люди, кто-то оторвал ее от перил.
И она… она возненавидела Боливажис — реку, не знавшую сострадания.
Шла шатаясь по городу. Куда? Инстинкт привел ее к дому, чтобы умереть
здесь. Она забыла, что не одна, что в доме человек. Она обо всем, обо
всем забыла…
И эту жизнь, ненужную ей, уберег человек.
Он молчал. Он вскипятил чай, разыскал ее теплый платок, спросил ее, нет
ли в доме немного спирта, и, разбавив его, заставил Петронэль выпить
три-четыре глотка.
Теперь она говорила безостановочно, ей не хватало русских слов — она
разговаривала руками.
— …Не человек… Ньет! Ньет… Зачем? Ответьте! Ведь трава растет. Да? Она
растет, да? — удивленно спрашивала Петронэль. — И цветы растут. Да? В
лесу и в поле… Зачем же топтать?. Просто так — топтать, если это тебье
не нужноI Кто же топчет у нас цветы и трава просто так?.. Этого я не
знай и не понимай, как объяснить по-русски. Кто рвет цветы, чтоб бросить
их на дорога?.. Не для того, чтобы взять себе… Кто их рвет просто так,
чтобы бросить вот так… И… и я не знай, как это сказать по-русски… глаза
у него не как /у/ вас, не как у людей, ньет. Вы возле клеток стояли, да?
Желтые глаза, как у волка или другого зверя… Видали? Подолгу смотреть
нельзя. Они боятся… как это сказать?.. Они боятся — наши глаза, наша
душа, наша боль, они — зверь, они это не понимают… Странно, страшно… Так
страшно!
— Да, да… Я все понимаю.
— У меня… у меня должен быть ребенок. А я не хочу жить. Не могу. Не
надо! Мне жизнь не надо. Мне надо уснуть, уснуть. Я люблю. И я проклят…
Потому что я — человек. Я любил и люблю. Я все понимай, но сделать
ничего не могу. Я истоптанная трава. Вот так… просто так, ни за чем… А
так! Вы не понимай?
— Я все понимаю.
— Он не знает любовь даже сами коротки… Он — чтоб ломать и… крушить.
Просто так. Просто так. Ньет! Ньет, ни вы и никто это не понимай!
— Но была любовь. Это ваша любовь, Петронэль, — очень тихо ответил он. —
И от вашей любви останется след. Сокрушить этот след ему не под силу.
Даже если ваша любовь пройдет, останется от нее дымок, горьковатый, как
от костра, уже отгоревшего… Вы меня слышите, Пероннэль? Этот след и этот
огонь — ваш ребенок, ваша любовь. Она будет жить но великому
человеческому закону. Трава не сорвана, не затоптана. Рядом трава другая!
Он искал слова. Он говорил с ней так, как ему несвойственно было: ее
языком, ее болью, ее любовью.
…Они не закрыли ставен. В окно входила ночь, мешаясь со светом
зажженного над столом электричества. Луна была полной, яркой. В
голубоватом ее сиянии выступал подоконник и та дорожка — домотканая,
деревенская, что у входной двери. Потом посветлело небо к вместе с ним
посветлела луна.
Она уронила руки на стол и уснула. Свешивались до полу ее прямые мокрые
волосы.
Он поднял ее так бережно, словно она была не женщина, а ребенок, и
перенес на кровать, укрыл своим одеялом и, помнится, все шагал и шагал
до комнате, стараясь ступать неслышно… Он не знал, что делать. Быть
может, забрать ее с собой в другой город? А вдруг она не сможет без
родины? И…. быть может… кто знает? — впоследствии ради ребенка…
Он не боялся ответственности, ему поможет жена… Но разве все он знал?
Разве можно верить всему, особенно нынче, когда она так взволнована, вне
себя, когда она была только что на пороге смерти?
И о том он думал еще, как возможно было тому, кто был с ней, отказаться
от ее удивительной красоты, от ее затаенности — величайшего дара женщины?
Она проснулась. Вышла из своей комнаты аккуратно причесанная… И, как
каждое утро, доставила чай. Лицо ее было спокойно, волосы все еще влажны.
Ему начало казаться, что он подслушал нечто, чего не должен был знать.
Вечером, чтоб попоздней вернуться домой, он вошел в ресторан с
коллегами. Необъяснимо было чувство неловкости, которое он испытывал
перед своей хозяйкой.
Входная дверь оказалась незапертой. Петронэль спала а своей комнате.
Вчерашний вечер был сном.
На следующий день врачи уезжали. К порогу больницы подъехал автобус. Все
шумели, острили, прощались.
К автобусу подошла Петронэль в своем белом халате, косынке. Она подняла
на него расширенные глаза. И вдруг, наклонившись, быстро и коротко
поцеловала при всех его руку. Сегодняшнее движение жены… когда она
наклонилась вот так же к его руке…
Удивительна человеческая память!
Он обнял Петронэль я по-братски расцеловал ее в обе щеки. Если бы он был
верующий, то, пожалуй, перекрестил бы ее тогда.
Всё приумолкли. Автобус тронулся. Петронэль стояла высокая и худая. Она
смотрела вслед отъезжающему автобусу. На повороте он выглянул из окна,
она была неподвижна, она все стояла, повернув голову вслед набиравшему
скорость автобусу.
Он прожил большую жизнь. Видел много людей, прикоснулся ко множеству
судеб. Людей он, грешным делом, любил и, случалось, жестоко в них
ошибался. Опыт ему подсказывал, что редка человеческая благодарность. Он
и не ждал ее, она бы его тяготила, — нее, что он отдавал, он давал не от
слабости, а от силы.
Если кто-нибудь из больных, встречая его, переходил на другую сторону
улицы, он это считал законным: стало быть, здоров… Кому же охота помнить
о времени пережитой душевной казни?
Редко-редко величайшие чудаки не тяготились бременем благодарности. Это
всегда казалось Бабичу придурью, говорило, как он полагал, об особой
структуре личности.
Подошел к окну. Посмотрел во двор. В небе стояли точечные, светлые
звезды, часть луны прикрывало облако.
Где ты, Петронэль! Быть может, в свечении этого снега, в ветре, который
раскачивает фонарь?.. Или в дыхании твоего сына?
Ничто никогда не проходит бесследно.
Слышишь ли ты меня? На земле — трава. На земле — цветы. И я… я того…
Петронэль! Я тебе благодарен.
Поздно, однако. Надо ложиться спать!
Оглавление
# Часть первая <#t1>
# Часть вторая <#t2>
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
--------------------------------------------------------------------------
Другие книги скачивайте бесплатно в текстовом и mp3 формате на https://prochtu.ru
--------------------------------------------------------------------------